Одержимый
Шрифт:
— Не кипятись, — примирительно сказал Воротилин. — Скоро домой пойдём, в отпуск. Приедешь ко мне, поохотимся.
— Так списывают, Георгич? — не обращая внимания на Воротилина, настаивал Перышкин.
— Скорее тебя спишут, — оскорбился Воротилин. — За сплетни.
— Марш отсюда, сачки! — С кастрюлькой, покрытой полотенцем, вошла Любовь Григорьевна. — Вас Птаха по всему пароходу ищет.
Выставив их из каюты, Любовь Григорьевна сняла с меня газеты с горчичниками и налила в кружку горячего молока.
— Лучше бы, конечно, от бешеной коровки, да сухой закон, — посочувствовала она. — Пей и закройся хорошенько, меду там
— Федя меня и так в пот вогнал.
— Чего он к тебе шляется? — с недовольством спросила Любовь Григорьевна. — Напрасно его балуешь, на весь мир расхвалил. Пустоцвет он и шатун, я его от девочек отвадила, так он, сопляк, ко мне стучится! Филю бы не испортил, Филя у нас образцово-показательный, — она мечтательно улыбнулась, тряхнула серьгами. — Эх, была бы я лет на пятнадцать помоложе… Ты, Паша, укройся получше, есть долгий разговор.
Она села, глубоко вздохнула и беспокойно на меня посмотрела.
— Что-то на душе муторно, сон видела нехороший, — сказала она, покусывая губы. — Ну, это тебе не интересно — бабий сон, а если у меня предчувствие? Слух, Паша, по пароходу идёт, будто Алексей наступил вашему Корсакову на хвост и оттого будут большие неприятности. Есть в этом правда или нет? Ты смелее говори, что ко мне попало, то пропало.
Я рассказал, что знал Любовь Григорьевна слушала, кивала.
— Быть неприятностям, — решила она. — Сожрёт он Алексея, как сливу, и косточку выплюнет.
— А не подавится?
Она покачала головой.
— Если б Алёша добро так умел наживать, как врагов… Покачнётся — много охотников отыщется, чтоб подтолкнуть буксир подметать или бумаги скалывать…
— Дипломат он неважный, — сказал я. — Мог бы преспокойно закончить экспедицию, распрощаться с Корсаковым и набирать лёд в своё удовольствие.
— Какой он дипломат! — разволновалась Любовь Григорьевна. — Моряк он. Ты говоришь — закончить, распрощаться… Так бы оно и было, если б не «Байкал». Я-то знаю, от «Байкала» он обезумел, вспомнил, зачем в экспедицию вышел — стыдно стало людям в глаза смотреть, вот и потерял осторожность. А этому артисту, — она повысила голос, — тоже стыдно, а почему? До того доухаживался, что с битой мордой ходит — ручка у Зинаиды тяжёлая, по сто вёдер девка на скотном дворе таскала! Вот ему и приспичило домой, здесь он ноль без палочки, а там большой человек, ко всякому начальству вхож… — Она вдруг взглянула на меня с наивной надеждой, с жаром проговорила: — Примири их, Паша, придумай что-нибудь!
Подбородок её задрожал, глаза вспыхнули, она схватила мою руку, крепко, по-мужски сжала.
— Забудь, что Алёша тебя обижал, придумай! Подольстись, пообещай артисту, что напишешь о нем хорошо, с портретом… Ну а если ему невтерпёж, намекни, пусть ко мне придёт, сволочь такая!
В дверь постучали.
— Я потом ещё молочка принесу, — отпуская мою руку, заторопилась уходить Любовь Григорьевна. — Как пропотеешь, смени рубашку, а сырую брось, я постираю. В дверях стоял Корсаков.
Голова у меня шла кругом, меньше всего на свете я ожидал этого визита.
— Заболели? — участливо спросил Корсаков. — Никита за машинку уселся, протоколы перепечатывает, вот я и сбежал.
— Вы словно оправдываетесь, что впервые зашли в гости, — по возможности приветливее сказал я. — Располагайтесь, пожалуйста.
— Тесновато у вас, — присаживаясь и оглядывая каюту, сказал Корсаков. — А в том, что я навязал своё общество,
Я невольно улыбнулся.
— Мой главный тут же, не сходя с места, здорово бы вас отредактировал. Не огорчайтесь: он у самого Толстого половину «что» и «который» повычеркивал бы.
— «Что такое телеграфный столб? Отредактированная ёлка!» — засмеялся Корсаков. — Не беда, всех нас редактируют. Так уж сложена жизнь, что каждый, достигший определённого уровня, подгоняет других под свой стиль: вас — редактор, меня — Чернышёв. Начальство всегда право, потому что у него — сила.
— Посмотрим, будете ли вы это говорить, когда станете директором института.
— Вполне возможно, что не буду, — охотно согласился Корсаков. — Отношение к жизни определяется ступенькой, на которой стоишь, и степенью удовлетворения, которое от своего положения получаешь.
— Убеждён, что вы пока что не удовлетворены, — сказал я и, памятуя наказ Любови Григорьевны, подхалимски добавил: — Но мне почему-то кажется, что пройдёт немного времени — и к своему положению вы не будете иметь никаких претензий.
— Ошибаетесь, — весело возразил Корсаков. — Постоянная неудовлетворённость — движущий стимул, Паша, как только человек становится полностью и всем доволен, его нужно немедленно освобождать от занимаемой должности.
Так, я для Корсакова стал Пашей, большая, можно сказать, огромная честь. К чему это? Ба, уж не выпил ли он?
— Не беспокойтесь, самую малость, — уловив мой взгляд, признался он. — Но всё равно капитан мог бы лишить меня премиальных, если бы это от него зависело. К величайшему сожалению, от него зависят другие, неизмеримо более важные вещи. Не стану лукавить, именно об этом я хочу с вами поговорить. Если, конечно, я вас не утомил.
— Нисколько.
Корсаков уселся поудобнее, закурил и задумался. Я молча смотрел на него, предчувствуя тяжёлый разговор и гадая, что творится на душе этого до сих пор непонятного мне человека. Верный своей привычке, он был щегольски одет, чисто выбрит и подтянут, властность и уверенность в себе его не покинули, но нечто появилось на его лице постороннее… Припухлость на щеке? Да, и с синевой, Зина, видимо, приложилась не очень деликатно… Нет, не в этом дело, а в общем, что ли, выражении, какое бывает у человека, когда ему не даёт покоя подспудная мысль. А ведь таким я Корсакова уже видел! Сработала память: когда Чернышёв известил нас, что перевернулся японский траулер, потом на разборе, когда нас положило на борт, и совсем недавно — в плавную качку…
Это было лицо волевого, превосходно умеющего держать себя в руках, но очень взволнованного человека. Взволнованного — это как минимум: может быть, вернее было бы сказать — напуганного.
— Помните нашу беседу в начале плавания, которую Чернышёв довольно-таки бесцеремонно нарушил? — наконец спросил он.
— Помню.
— Мы тогда, кажется, сошлись во мнениях. Ну, груб он — бог с ним, недостаток не самый крупный, да и не располагает рыбацкая работа к изящной словесности; куда губительнее его стремление самоутверждаться за счёт других. Я предположил это полтора месяца назад и, увы, не ошибся. Вы поймите, Паша, дороги у нас слишком разные, и делить с ним мне нечего, и если я вновь заговорил об этом, то лишь потому, что вы, я, все мы оказались во власти одержимого маньяка!