Одна жизнь
Шрифт:
– Это знаете кто? Тот пацанчик в барабаны ударил. Не сдается, дьяволенок, значит... А может, это он на выручку зовет?.. Да кому тут выручать? Ага! Вот слыхали? Это он-таки из пушки напоследок дернул, белогвардейцев навалил кучу!.. А сам теперь тоже упал. Мертвый. Конечно, где ж одному-то?
В это время на сцене Леля медленно приподнялась на локте, встала на одно колено. Кровавое пятно алело у нее на виске. Она осторожно приподняла голову убитого отца и прикрыла ему лицо изорванным красным знаменем. Она никогда в жизни не переживала ничего подобного. В зале стояла живая, чуткая, беззвучная, пульсирующая тишина. Она чувствовала, что ей не нужно
Спектакль кончился, все это понимали и не ждали больше ничего.
И вдруг - теперь уже совсем не Леля - мальчик у изорванного знамени над телом убитого отца, на мертвой баррикаде, выпрямился и закинул голову. Тугой и сильный звук, как будто рванули громадную струну, взлетел над залом. Голос торжествующе и страстно-торопливо запел слова: "Клянусь быть честным, доблестным и ярым, всю жизнь к насильникам питать вражду!.."
Это было так неожиданно, даже странно, точно было уже вне спектакля. Зал беззвучно колыхнулся от удивления и замер. Голос летел и нетерпеливо рвался, выливаясь ликующим звоном металла: "Отец мой был солдатом-коммунаром в великом девятнадцатом году!.."
Испуганными глазами не отрываясь от Лели, Семечкин с ожесточением рвал мехи баяна, и со второго такта к нему неожиданно присоединилась скрипка, выпевая бессмертную мелодию "Марсельезы".
После третьего куплета Леля в последний раз во всю силу допела припев: "Отец мой был солдатом-коммунаром в великом девятнадцатом году!" - и, с наслаждением вложив все дыхание в заключительную ноту, не шевелясь ждала занавеса, боясь посмотреть и проснуться.
Наконец она почувствовала на лице пахнувший теплой пылью ветерок от нагретых лампочек рампы. Занавес сомкнулся. Леля приоткрыла глаза. Публики, зала не было. Только разгромленная баррикада, и статисты, отряхивая пыль с колен, вставали, подбирая ружья.
Кастровский откинул с лица знамя, опершись о пушку, встал и протянул руку Леле.
Она вскочила сама. Он что-то ей кричал, но она почему-то не слышала слов и только тут поняла, что вокруг стоит грохот, топот и крик, из-за которого невозможно ничего расслышать. Казалось, весь зрительный зал рушится, такой несся оттуда рев и аплодисменты.
Актеры, статисты, рабочие сцены, стоя за занавесом с растерянными и счастливыми лицами, слушали, переглядываясь. Долгие минуты грохот перекатывался сверху донизу и вдруг почти разом оборвался.
В тишине заговорил спокойный, повелительный голос Хромова. Он сурово напомнил о тяжелом международном положении. О братьях в порабощенных странах, которые жадно следят за каждым нашим шагом - успехом и неудачей. О неизбежности нашей победы. О том, что те, кто себя опозорил, еще могут искупить свою вину в бою и завоевать славу и благодарность трудящихся всего мира.
Речь была хорошая и короткая. Почти точно та самая, которую он произнес на прошлом неудачном митинге. Только в самом конце, неожиданно для самого себя, он выкрикнул о знамени Парижской коммуны, которое мы подхватили из рук последнего павшего на баррикаде коммунара и несем теперь к победе!
Солдаты не узнавали эту речь, слышанную ими раньше. Им казалось, что с ними никогда еще так не говорили, что каждое слово отвечало тому, чего они ждали, хотели слышать сейчас.
Слова, тонувшие в толкучке уличного митинга,
Немного погодя Леля сидела у себя в уборной, стирая с лица грим, чувствуя счастливую опустошенность во всем теле. Все окружающее казалось ей каким-то смягченным, не вполне реальным, точно в легком тумане.
На ней была белая мужская рубашка, собранная на шнурке у ворота, расстегнутый мундир со стоячим воротником и узкие брючки, заправленные в короткие сапоги. Лицо блестело от вазелина.
Постучавшись, вошла Дагмарова, с улыбкой, которую надела на лицо только в ту минуту, когда взялась за ручку двери. Очень громко, чтобы было слышно всем в коридоре, фальшивым голосом пропела:
– Поздравляю вас, милочка, с дебютом!.. Это, конечно, не... Но все-таки... От души!
Ее вытеснил Павлушин. Он строго потребовал, чтоб Леля зафиксировала паузу перед началом песенки. "Все дело в этой паузе! Помните, я говорил!" И хотя он решительно ничего не говорил, но присущая ему способность, почти талант - примазываться ко всякому чужому успеху - была так убедительна, что Леля благодарно обещала "зафиксировать".
Дагмаров прохаживался по коридору, красуясь в военном мундире, и самодовольно посмеивался... "Какой успех, а? Подумайте!" Кастровский в ответ с возмущением гудел густым басом:
– Отойди ты от меня! Пошляк! Успех имеют водевильчики с труляляшками! Это совсем другое. Нечто неизмеримо большее. Я чувствую, но что - я не знаю.
– Ну, фурор!
Кастровский, с отвращением крякнув, отошел от него и постучал к Леле.
Войдя, он оглядел ее, и пожал плечами, и развел в изумлении руками:
– И откуда это?.. Удивительно! Знаете, когда я лежал на баррикаде, прикрытый знаменем, и слушал, я что-то понял. Что-то изумительное постиг... А что? Я совершенно не понимаю. Но постиг!
Он торжественно наклонился к Леле.
– Я в вазелине, - сказала она растроганно, но он взял ее голову в руки и поцеловал, вернее, запечатлел у нее на лбу поцелуй патриарха, жреца или короля Лира, полный, видимо, величайшего, хотя и не совсем определенного значения.
Глубокое небо в горячих звездах синело над старой булыжной площадью. Леля остановилась на полдороге и оглянулась на здание театра, откуда только что вышла, и довольно долго смотрела на колонны, белевшие в темноте. Что это было?
– думала она.
– Случайный час счастья, которое никогда не повторится, или только первый день среди многих, все более счастливых, прекрасных дней? Что мне этот дом с колоннами? Отчего так сердце щемит, когда на него оглядываешься? Может быть, это мой родной дом? Один из родных домов моей будущей, необыкновенной жизни? Или случайный полустанок, куда забросила судьба?..