Одна жизнь
Шрифт:
Она вспомнила высокого матроса-солдата, которого видела в первом ряду, наглую ухмылку, не сходившую у него с рожи. Вид такой, что он приготовился позабавиться над тем, как его будут стараться тут обмануть. А с ним рядом сидел другой, противный солдат, не старый, но какой-то сморщенный, с тонким пронзительным голосом, который был хорошо слышен, когда он радостно хохотал, слушая крики: "Кончай агитацию!.."
И все-таки надо было опять выходить, тянуть лямку. Начинался второй акт.
Он прошел благополучно. Только в сцене, где в гостиной у графини Дагмаровой - плелись нити заговора и прусский офицер обещал помочь утопить в крови Коммуну,
В самом конце акта переодетый национальным гвардейцем версальский шпион коварно выпытывал у беспечного мальчишки-барабанщика, как можно обойти с тыла баррикаду. Мальчишка доверчиво отвечал на хитро поставленные вопросы и вот-вот, казалось, готов был проговориться и назвать роковой переулок. Приставив палец ко лбу, Леля, как бы припоминая, запинаясь повторяла: "Он называется... называется!.." И тут в тишине из зала чей-то тонкий голос завопил захлебывающейся скороговоркой, как кричат с перепугу во сне:
– Он, гад ряженый, омманывает!..
Зал охнул от хохота. Смех был дружелюбный, сочувственный и так же разом оборвался, как вспыхнул. Кричавший, бородатый солдат, опомнившись, конфузливо втянул голову в плечи, сам не понимая, как это с ним произошло.
Леле пришлось еще несколько раз повторять: "Переулок называется!.." прежде чем наконец выкрикнуть следующие слова: "Предательство! К оружию!" Разъяренный неудачей шпион выхватывает пистолет. Барабанщик, взмахнув жестяной сабелькой, с размаху коснулся его руки, и шпион с проклятием выронил пистолет. Подоспели из-за кулис коммунары. Кастровский, отец барабанщика, с гордостью его обнял и, осторожно прижимая к груди, чтобы не размазать грим, произнес заключительную патетическую реплику акта.
Как неожиданный, невероятный дар, в разных местах вспыхнули аплодисменты, неумелые и шумные, хотя недолгие.
Во время второго антракта из зала никто не выходил, опасаясь потерять место. Те, кто оставались в фойе, теперь все сильнее напирали в проходах, стараясь втиснуться в двери.
Вскоре над верхним ярусом, с треском и звоном лопающихся стекол, покачнулась и чуть не рухнула на головы сидящих рама верхнего окна, выходившего прямо на крышу. Две или три другие рамы тоже звенели от толчков. Зрители, на чьи головы они неминуемо должны были упасть, ругаясь, кинулись их поддерживать и помогать открывать. Наконец рамы были вынуты, и полсотни обездоленных, ничего еще не видевших солдат, забравшихся по пожарной лестнице, в три ряда вповалку улеглись на крыше у открытых окон. Очень довольные, они приготовились посмотреть в свое удовольствие и тут же начали свистеть, чтоб скорей начинали. Те, кто остались позади, продолжали топтаться по крыше, прилаживаясь, чтоб найти какую-нибудь щелку, и только моментами видели далеко внизу свет огней и освещенную бахрому занавеса.
Возвращалась по лестнице в уборную Леля взволнованная и растерянная. Было немножко приятно и немного стыдно. Ведь они так неважно играли, и пьеса слабая, и вот все-таки им похлопали и слушали довольно хорошо, внимательно. Но кому они хлопали? Парижским коммунарам или актерам? Наконец, махнув рукой, она перестала думать, будь что будет, скоро последний акт и конец.
Опустив голову, она шла на выход, когда на нее налетел в коридоре Маврикий Романович:
– Истомина, не расходиться! Сразу после конца гримироваться на первый акт.
Она удивленно посмотрела ему вслед
– Имейте в виду, будем играть второй спектакль! Приказание военкомарма!
– И не успела она спросить, в чем дело, он уже кричал: - Кто на пушке! На месте?.. На занавесе!.. Версальцы, ко мне!
Начинался последний акт. Леля стала в кулисе, ожидая, пока дадут занавес. Вокруг нее что-то говорили, но она не слушала. Барабанщику было не до актерских разговоров. Только одно какое-то слово ее тревожило и пробивалось к сознанию сквозь общий шум и приглушенную болтовню.
Занавес пошел, и зал затих. Это был хороший признак. Ей нужно было выходить не сразу, и она внимательно слушала реплики. И тут слово пробилось, против воли она его разобрала: "Невский". "Невский". Почему-то вдруг несколько раз повторялось это слово. Почему?
С отчужденным удивлением она заметила в противоположной кулисе Илюшку Нисветаева. Растолкав версальских солдат, он пробился вперед и замахал рукой Леле. Считанные мгновения оставались до выхода. Она непонимающе строго смотрела на Илюшу и чуть не отвела глаза. Между ними лежала вся большая сцена с баррикадой, с играющими свои роли актерами. Нисветаев сделал из четырех пальцев решетку у себя перед глазами, потом показал пальцами, что она разлетелась в разные стороны, исчезла, и радостно засмеялся, сверкая зубами, и утвердительно закивал головой, становясь на цыпочки, отпихивая заслонявших его загримированных версальцев, чтоб увидеть ее лицо, насладиться ее радостью.
Она, кажется, все поняла в эту минуту, даже его радость за нее, но не двинулась, не улыбнулась, не пропустила реплики. Что-то огромное происходило в ней; может быть, вся жизнь менялась, но об этом нельзя было сейчас думать, даже понимать до конца, сейчас было другое, самое важное: выйти на сцену и вскрикнуть: "Отец, ты здесь? Я пришел, чтобы умереть рядом с тобой!.."
Пруссаки уже привели в исполнение свой сговор с версальцами. Парижская коммуна погибала. На баррикаде один за другим с предсмертными героическими возгласами падали мертвыми ее последние защитники. Версальцы уже дважды с криком врывались из-за кулис с винтовками наперевес. Бухала с громом и искрами на баррикаде пушка, и версальцы беспорядочно отступали и падали, стараясь не ронять винтовок, выданных из комендатуры.
На крыше, около окон, стонали от нетерпения оставшиеся позади других, кому только краешком глаза удавалось заглянуть на сцену.
– Да говори, чего там делается!
– молили они передних, которым все было видно, как с горы.
– Говори, не то за ноги прочь оттащим!
– Ну, усмиряют, мать их, поняли?
– Кого усмиряют-то?
– Кого-кого! Наших. Ну, коммунаров!
– А усмиряет кто?
– Ну, ихняя белая гвардия, собаки, кто ж еще!
Минуту стоит тишина, и вдруг, уже без понуканий, чей-то голос тревожно и горестно восклицает:
– Ей-богу, возьмут баррикаду!
Его сурово одергивают:
– Брось паниковать! Бой! Чего ты под руку гавкаешь!
Слышно безнадежное кряхтенье:
– Нет, все!.. Всех перебили, гады. Один пацанчик в живых! Во! Поперли всей оравой, обрадовались! Хорошо им, сволочам, с маленьким воевать!
Тяжелое дыхание навалившихся друг на друга в тесноте людей. Упавшим голосом кто-то хрипло бормочет:
– Знамя срубили. Все. И глядеть-то неохота.
Со сцены понесся рокот барабана. Его слышно было даже на крыше.