Одна жизнь
Шрифт:
"О чем он говорит, неужели он не понимает про себя?" - с тоской думает Леля и вдруг слышит звук бумаги, которую рвут с ожесточением, раз за разом, мельче и мельче.
– Все!
– Колзаков скомкал изорванную в клочья бумагу, стискивает ее в комок и швыряет на пол.
– Бесполезное дело. На приказы покойника ссылаться! Только еще людям повредишь.
И все-таки он не знает. Он не знает, а может быть, идут последние часы его жизни. Невского уже нет на свете. И его тоже не будет, а он не знает. А я знаю, повторяю себе, но все равно что не знаю, потому что просто не умею поверить, как это: сильный, молодой, здоровый - и вдруг "не будет". А я ничего не успею, просто не умею
– Я все про вас думала, вот почему пришла. Не сейчас, а раньше, даже не вспомню, когда начала. Прямо надоело: все думаю про вас, все думаю...
– А если б меня сюда не посадили, тоже думали бы?
– Думала бы... Только не сказала бы.
– Думали небось, какие бывают эти мужики скотины.
– Не надо, - просит она.
– Я ведь сейчас ничего от вас не прячу. Это мы так раньше могли разговаривать, а сейчас так нельзя, надо все говорить, как есть на самом деле.
– Вы что ж, простить меня решили?
Леля, морщась от досады, нетерпеливо отмахивается:
– Какое мне дело. Это вы себе прощайте, что можете, что хотите. Это все прошло, этого не было. Самое главное, вы же видите: я пришла!
– Пожалели.
– Пожалеть я дома могла. А мне нужно было прийти. До смерти нужно, сама не пойму зачем, а вам и вовсе не понять. Вам не понять, а Илюша и тот откуда-то знает, что мне необходимо было к вам.
Она говорит это, уже слыша в коридоре легкое посвистыванье и приближающиеся шаги. Громыхнуло железо, приотворилась дверь, и в камеру заглянул Нисветаев.
– Как у вас дела? Э-эх, хоть утки бы поели. Времени еще чуточка осталась. Начальник храпит, аж пол трясется... Да и караульные не хуже. Ладно, я пока пойду. Полчасика есть. Ты, Колзаков, в общем, не теряйся. Унтера, знаешь, я у них был, про тебя все спрашивают, интересуются, дожидаются!.. А конь твой у меня стоит, на втором дворе, знаешь, маленькое стойло, я поставил. Твой да мой, рядом там находятся. И седло там твое. Так что, в общем, гляди... Да утку-то, утку-то, а?
Продолжая потихоньку насвистывать, Нисветаев уходит.
Вдруг Колзаков подходит к двери и толкает ее плечом. Дверь, дрогнув, свободно приоткрывается.
– Ах, дуралей малый...
– Колзаков прикрывает дверь и, покачав головой, садится обратно на нары.
– Ушел и дверь на засовы не запер, ну не дуралей?
– Вдруг он, хмурясь, быстро поворачивается к Леле и, взяв ее за плечо, строго спрашивает: - Постойте-ка! Вы, может, боитесь сказать? Может быть, там... у этих, про меня уже какая-нибудь резолюция подписана? По-простому: к стенке?
– Не подписана, не все согласны.
– Так, значит, есть!.. То-то он: коня! Ах ты парень шалый: коня!.. Конь есть, да дороги нет. Куда надо, пешком дойду... Вот сколько раз думал: ни за что до рассвета не дожить. Ну, а уж так-то подло не предполагал. Конечно, выбирать себе пулю по вкусу не приходится. Принимай, какую дадут...
Вдруг она слышит его голос, новый, точно оживший, такой странный, что она вздрагивает от неожиданности.
– Что я тут бормочу, как старая ведьма над чугунком, а вы еще слушаете! Стукнули бы чем по башке, чтоб опамятовался.
– Он говорит свободно, быстро, точно с него тяжесть свалилась.
– Вы тут, а я до сих пор понять не могу, что это правда... Я вас и не увидел
– Он не может удержать улыбку.
– Что там дальше ни будет, а вот была Леля... Леля пришла... Вы стойте так, мне вас хорошо видно... Я, знаете, читаю медленно, все учился быстрей, потому что за год тогда можно десять лишних книжек прочитать. И я все высчитывал, сколько успею за десять лет, и все мне мало получалось... Мало я в жизни успел, сейчас вот вспомнишь, что у меня тут в этом помещении есть своего, - все тут на ладони умещается. Невский меня любил и верил. Это было. Это со мной. Один-единственный танк я подбил, а дело было, правда, на отчаянность. Будь что будет, а танк все-таки мой. Еще - что в книжках прочел... И вот вы тут у меня помещаетесь, - он похлопал темной большой ладонью по распоясанной гимнастерке на груди.
– Тут все сокровища моей жизни при мне, и тут никто ничего не убавит.
– Неужели сокровище?
– кусая губы, Леля тяжело переводит дыхание.
– Не смейтесь. Это книжки какой-то название, мне сперва даже смешно показалось, а когда я на вас смотрю, мне ничего не смешно... я... я...
– Он запинается, точно борясь со словом, которое просится на волю, теснится в горле.
– Я знаете что?! Я могу сейчас у вас руку поцеловать.
Он молчит, смотрит широко открытыми глазами ей в глаза, кажется, сам изумленный тем, что сказал.
– Тогда скорее... Скорее...
– повторяет Леля, но его точно связало, и она сама протягивает к нему руки.
Колзаков осторожно нагибается, берет обеими руками в пригоршню, точно собираясь напиться, Лелину руку, целует и бережно прижимает себе к груди.
Так они стоят не двигаясь, оба чувствуя такую близость, больше которой не бывает.
Сквозь решетку в затхлую духоту камеры втекает живое дуновение проснувшегося на рассвете ветра. В окошко становятся видны остренькие травинки, пробившиеся на камне из щелей возле решетки, и плывущие мимо легкие витки утреннего тумана.
Уже Нисветаев, опередив начальника караула, для вида погромыхав незапертым засовом, отворил дверь, и сам начальник, стоя в дверях, поторапливал, чтоб уходили поскорей, и все зевал, когда они поцеловались на прощанье, как целуются близкие при посторонних, - торопливо и коротко...
На обратном пути было совсем светло. Пели петухи, встречая утро. Леля смотрела под ноги. Кончились дощатые тротуары, пошли каменные плиты, потом булыжник, она подняла голову и увидела, что они переходят черед площадь к театру.
Увидев лицо Нисветаева, она равнодушно спросила:
– Что это ты какой серый?
– Мысли, - сказал Нисветаев.
– А засов-то не запер. Сумасшедший человек.
– Э-э...
– махнул рукой Илюша.
– Это что - засов! Мои ужасные мысли если бы выписать на бумагу да представить председателю, - меня бы мало рядом с Колзаковым поставить!
Задолго до пяти часов, когда громадным рукописным плакатом была объявлена наконец все не ладившаяся премьера спектакля "Баррикада Парижской коммуны", в театр повалили солдаты.
Однорукий начклуба пробовал, стоя в дверях, уговаривать подождать, его не слушали и проходили в фойе, размещались в зрительном зале и рассаживались с винтовками между колен.
Сообщили в штаб, но, когда прибыл встревоженный Беляев, театр был уже переполнен, партер, ярусы, проходы, даже фойе - все было забито бестолковой толпой солдат в шинелях, с винтовками. Прошел слух, и все непоколебимо в него поверили, что в театре специально для них будет представление и митинг, назначенный не кем иным, как военкомом армии Невским. Все были убеждены, что на самом деле он не убит - просто кто-то хотел его убрать, потому что в городе замышляется что-то недоброе, какая-то измена.