Бессердечность к себе —это тоже увечность.Не пора ли тебе отдохнуть?Прояви наконец сам к себе человечность —сам с собою побудь.Успокойся. В хорошие книжки заройся.Не стремись никому ничего доказать.А того, что тебя позабудут, не бойся.Все немедля сказать — как себя наказать.Успокойся на том, чтобы мудрая тень Карадага,пережившая столькие времена,твои долгие ночи с тобой короталаи Волошина мягкую тень привела.Если рваться куда-то всю жизнь, можно стать полоумным.Ты позволь тишине провести не спеша по твоим волосам.Пусть предстанут в простом освещении лунномреволюции, войны, искусство, ты сам.И прекрасна усталость, похожая на умиранье, —потому что от подлинной смерти она далека,и прекрасно пустое бумагомаранье —потому что еще не застыла навеки рука.Горе тоже прекрасно, когда не последнее горе,и прекрасно, что ты не для пошлого счастья рожден,и прекрасно какое-то полусоленое море,разбавленное дождем…Есть в желаньях опасность смертельного пережеланья.Хорошо ничего не желать, хоть на время спешить отложив.И тоска хороша — это все-таки переживанье.Одиночество — чудо. Оно означает — ты жив.1972Коктебель
«Я не играю в демократа…»
Я не играю в демократа,когда от Родины вдаливсей шкурой чувствую как браталюбого нищего земли.Я не играю в гуманиста,когда у драного плетняпод переборы гармонистакрестьянской песней ранен я.Я не играю в либерала,когда хочу, чтобы сперважизнь у людей не отбиралаих небольшие, но права.Я не играю в патриота,когда под волчье улюлюхриплю в тайге в тисках болота:«Россия, я тебя люблю».Я не играю в гражданиназемного шара, если мнетак жаль тебя, парижский рынок,с Арбатом старым наравне.И ни в кого я не играю,ни у кого не в кабале,или в избе, или в вигваме,на сцене или в кабаке.Ни тем, ни этим не в угодуя каждый день бросаюсь в бойи умираю за свободу —свободу быть самим собой.1972
«Непредставима жизнь без Пушкина…»
Непредставима жизнь без Пушкина.Она без Пушкина — вдова.Пока душа не обездушенаи Пушкин в ней — душа жива.Что толку просто быть писателем?Он, скипетр перышка держа,был той державы основателем,чье имя — русская душа.Не станьте роботами лживости,чтоб не исчезнули совсемчерты его мятежной живости, —пииты века ЭВМ.Над всеми Павками Корчагинымии космонавтами париттот профиль с чудными курчавинкамии столько сердцу говорит.Когда, устав от пошломордияи опостылевшей брехни,ты мертвый сам и пишешь мертвое,вздохни и Пушкина вдохни.И звуки вновь нахлынут лирные…К
тебе, сегодняшний пиит,с живой водою нехлорированной —с кувшином охтенка спешит…Февраль 1973
«Бессодержательность — это трусость…»
Бессодержательность — это трусостьспину под грузом эпохи гнуть.Предпочитаю неловкость, грузность,но нагруженность хоть чем-нибудь.Бессодержательность — это сытость.Стыдно подслащивать чью-то боль.Сахар на раны кричащие сыпать,может быть, даже больнее, чем соль.Март 1973
СТАРЫЙ ДРУГ
В. Аксенову
Мне снится старый друг, который стал врагом,но снится не врагом, а тем же самым другом.Со мною нет его, но он теперь кругом,и голова идет от сновидений кругом.Мне снится старый друг, крик-исповедь у стенна лестнице такой, где черт сломает ногу,и ненависть его, но не ко мне, а к тем,кто были нам враги и будут, слава Богу.Мне снится старый друг, как первая любовь,которая вовек уже невозвратима.Мы ставили на риск, мы ставили на бой,и мы теперь враги — два бывших побратима.Мне снится старый друг, как снится плеск знаменсолдатам, что войну закончили убого.Я без него — не я, он без меня — не он,и если мы враги, уже не та эпоха.Мне снится старый друг. Он, как и я, дурак.Кто прав, кто виноват, я выяснять не стану.Что новые друзья? Уж лучше новый враг.Враг может новым быть, а друг — он только старый.1973
СНЕГ В ТОКИО
ЯПОНСКАЯ ПОЭМА
Ее муж, казалось,был одним из самых интеллигентных японцев.Это ему не мешало слегка презирать ее,потому что она была все-таки женщина.С утра он садился за книгив толстых кожаных переплетахс полуистершимися золотыми буквамии усиленно старался быть еще интеллигентней.Она приносила ему чай в библиотекуи ставила черный лакированный подносс нарисованными фазанами,на котором лежали кусочки сырого тунца,деревянные палочкии блюдечко соевого соуса.Он полузамечал ее,занятый мыслями о всемирном духе,и она уходила подстригать розытяжелыми серебряными ножницами,доставшимися от дедушки-самурая,который, помимо того что был хорошим садовником,был генералом,покончившим жизнь по методу харакири,после того как его запыленные ботинки солдатаступили на борт американского крейсера «Миссури»,а руки дрожали от тяжести бумажки о капитуляции,шуршавшей в руках непосредственного начальника.Женщина долго не мыла пахнущие садом ладони,а потом принималась готовить обеди во время принятия пищи была одарованамолчанием думавшего о вечности супруга.Потом она споласкивала тарелки,а тоненький розовый лепесток,сидящий, как бабочка, на запястье,вместе с водой сливала в кухонную раковину.Тем временем время раздумий о жизни и смертизаканчивалось по швейцарским часам ее мужа,и мысли его, отключая понятие смерти,уже направлялись единственно в сторону жизни.Муж выскальзывал из рабочего кимоно,надевал похрустывающую сорочкус нагрудным инеем тонких кружев,а жена помогала вдевать в манжеты золотые запонкис изображеньями восходящего солнца.Затем он влезал во французский костюм из тергаля,слегка приталенный, с ненавязчивой искрой,и вместо домашних тэта надевал итальянские мокасиныиз кожи ни в чем не повинного нильского крокодила.Муж не прощался, не предупреждал, когда он вернется.Его «до свидания!» было —намеренно праздничный ревуносящейся в сумрак машины —фургонной «тойоты», но чаще — двухместного «ягуара».А она садилась к старинному зеркалу из Китая,и кончики пальцев пытались разгладить морщинына лбу или около глаз —продолжавших мерцать еще молодо,как влажные темные вишни на белом фарфоре лица.Машина домой возвращалась уже на рассвете,устав, как набегавшаяся собака,и если бы шкура ее не была полированной,на ней бы висели колючки кустарника жизни ночной.Муж требовал чая,потом «алька-зельцер» — таблетку-шипучку,великое изобретение бывших врагов,которые сбросили бомбу на Хиросиму,но все-таки мучились также с похмелья частенько,и это духовно сближало их с пьющими тожедетьми Страны восходящего солнца.Муж прямо в костюме заваливался на одеялои вмиг засыпал,а она с него стаскивала мокасиныс прилипшей к подошве раздавленной сигаретой,заметив на ней от помады кровавенький ободок,а также и то,что к тергалю пристал волосок натурального парикаиз Южной Кореи,а также и то, что на левой манжете нетодного из двух солнц восходящих.Потом и она засыпала:по бабушкиному совету,представив осеннюю рощу, и пруд с изумрудной тиной,и школьную черную доску на мертвой воде.Она рисовала на школьной доске своим взглядом,как мелом,6.30 — час утреннего пробужденья,и взглядом тихонечко доску на дно погружала,но так, чтобы нужная цифра светилась оттудасквозь желтые листья, покачиваемые прудом.Однажды она возвращалась из храма, где Буддамолитву ее терпеливо послушал, но не дал совета.Она повернула внезапнок прохладным колоннам университета Васэда,в котором училась когда-то.Она повернула отчасти из ностальгиипо юности, в мертвой воде утонувшей,как лист обворованной ветром сакуры,чуть-чуть на ветвях пожелтевший, чуть-чуть на лету,но при поцелуе, навязанном тиной,покрывшийся весь, до конца, желтизной.Она повернула отчасти из-за того,что шел сквозь колонны взывающий голос.На лестнице парень стоялв апельсинно-оранжевой каске.Была эта каска в царапинах, шрамах —убор головной демонстрантов-студентов японских,их головы пусть относительно, но охранявшийот полицейских дубинок резиновых,нередко танцующих по головам.Бурлил из-под каски, как маленький водопадик,растрепанный чуб нефтяной,а раскосые детские глазкигорели озлобленностью недетской,обратной по смыслу, но по выраженью похожейна злобу воинственных самураев,махающих саблями на экранах.Сжимая в руке микрофон,словно яблоко с древа познанья,которое стало в политике яблоком новым раздора,он что-то кричал в эпилепсии недовольствана фоне плаката с бакунинской бородойи звал к мировой революции.Был так одинокэтот крохотный, видно, голодный оратор,что ей захотелось его покормить, из сумочки вынувпакет целлофановыйс вяленой, сладенькой каракатицей,но все же она не решилась.А он все кричал, распаляясь от общего равнодушьястудентов, позорно спешащих в буфет или в библиотеку,а двое студентов, наверное, реакционных,ракетками стали играть в бадминтонный воланчикнад каской оратора в шрамах всемирной борьбы.А он все кричал, одинокий оратор, —и правду кричал, и неправду,но все-таки что-то кричал…И она ощутилав тот миг превосходство хотя бы бессильного криканад рабством своей немоты.Поздно вечером, лишь «ягуар»скользнул за ворота,она уложила детей,а было их трое: одиннадцать, девять и семьпрекраснейших лет, когда многого не понимают,но, правда, догадываются смутнооб отношениях взрослых друг к другу,предпочитая не вмешиваться.Итак, она уложила детейи вышла в осеннюю ночь.Это было началом восстанья —восстанья без лозунгов и без танков,без всякой программы, но все же восстаньем,из тех, что вспыхивают незримо,не освещаемые, однако,средствами массовой информации.Она пошла сначала в кафеи стала думать о самоубийстве,может быть, потому, что здеськогда-то сиживал Акутагаваи думал о том же самом, глотаятеплое сакэ из глиняной рюмки.Потом отошло.Она с грустью подумала,что самоубийство — есть вид эгоизма,и будут всю жизнь страдать ее детии мама, которая в Нагасакипоясно кланяется императору,глядящему важно с настенного блюда,чтобы за дочку ее он молился.А кроме того, ей представилось живо,как муж заказал себе траурный смокинг,и, бодро повертываясь перед трюмо,портному цедит: «Подмышками жмет», —и просит расклешить немножечко брюкив пределах, приличных на похоронах.Проклятая жизнь,где и смерть ничему не поможет.Она расплатилась и вышла.И вдругувидела Токио в раннем снегу,неожиданном, словно похмелье,пришедшее не с пробуждением утренним,а до погружения в сон.Словно хлебные белые крошки,безвольно вращающиеся в аквариуме,снежинки кружилисьи делали белыми спины прохожих, машини даже осеннюю грязь под ногами двадцатого века.Она засмеялась, как будто усталая гейша,внезапно себя ощутившая безработной.В свободе гейши — и голод и холод,но счастье восстанья души — приноситькак можно меньше так называемой пользытак называемому обществу.Она ловила легкие белые хлопья свободыи, пока не растаяли, слизывала с ладони.Вдвоем со снегом она бродилацелую ночь по улицам Токио,и снег показывал ей районы,в которых раньше она не бывала.Снег за руку ввел ее в балаган,где женщина в драном трико золотом,сама извиваясь, как будто змея,ела другую змею, погружаясвои кривые редкие зубы,живущие жизнью, независимой один от другого,в змеиное тело с оторванной только что головой,кстати, валявшейся на деревянном помосте,с еще живыми бусинками-глазами,пока змеиное мясо кусками живыми,дрожа, конвульсировало в пищеводеу змееглотательницы несчастной.Проклятая жизнь,где глотаешь несчастья кусками змеи,в то время как жизньи тебя незаметно проглатывает кусками.Женщина выбежала из балагана,уткнулась в мокрую морду снега,и он ее вдаль повел, как собака,виляя грязным белым хвостом.Потом ей стало холодно.Плащ был слишком легоньким.Лаковые туфелькисо срезанными тупыми носкамипопискивали, будто утята,глотая сразу и грязь и снеграскрытыми черными клювами.У мраморного фонтана,продолжавшего выбрасыватьглупую рядом со снегом воду,она присела на мокнущую скамейку,на чьи-то расползшиеся газетыс портретами лидеров правящей партии,а также лидеров оппозициии сразу заснула, а снег неумелоее старался прикрыть от снега,всю с головы до ног окутавто потихоньку пушисто растущим,то снова тающим одеялом.Она проснулась от чьего-то взгляда.Перед ней стоял незнакомый человекв немодной шляпе с жирными пятнамина залоснившейся креповой лентеи с драным зонтиком над головойв руке, заросшей густой сединою.Были на нем не по возрасту джинсы,и всюду на джинсах — вот что было странно! —скакали веселые брызги красок, как будто радуга при снегопаде.«Пойдем со мной…» — сказал человеки взял ее застывшую руку,сразу поверившую невольноего седой надежной руке.Они нырнули в подвал,ступая по крысам, шнырявшим по лестнице,и, зонтиком ткнув куда-то во мглу,сказав: «Этот зонтик — мой ключ», —незнакомецоткрыл или дверь, или то, что считалось им дверью,и они вошли в то, что считалось им домом.Хозяин верхний свет не зажег,а только странный торшерчик,на чьем абажуре цветном при включении в сетьзагадочно начали ползать ожившие краски.Хозяин кофейник поставил на электроплиткуи дал ей горячего кофев стаканчике термосном из пластмассы.Хозяин ее ни о чем не спрашивал.Он вынул из хлама простую пастушью свирель,такую же точно, какую в детствеона увидела на Хоккайдов руках у босого крестьянина пьяного,ведущего к бойне коров, обреченных с рожденья,и скрасить пытавшегося коровампоследние их шаги по траве.Хозяин извлек из свирели дрожащие чистые звукинародной мелодии полузабытойи начал чуть-чуть пританцовывать около гостьи,сидевшейна старом рассохшемся табурете,сняв туфли, а ноги в промокших чулках направляяв блаженную сторону электроплитки.Глаза у хозяина были такие,как будто, не зная о ней ничего,он знал ее в детстве, знал ее в юности,ее детей принимал из нее,и ей помогал мокасины стаскивать с мужа,и где-то рядом сидел в кафе,увидев мысли о самоубийстве,витавшие в легком облачке дыманад чашечкой кофе в ее руках.Но он, играя на этой свирели,не выражал снисходительной жалости,а этим кружением, этой мелодиейи грустными, но улыбающимися глазамигостье своей говорил:«Все пройдет.Конечно, и жизнь пройдет — что поделать! —но если мы живы, зачем умирать прежде смерти?Мы все обреченные, словно коровы с рожденья,но есть еще счастье играть на свирелиили послушать чужую свирель.И в каждом из нас есть, наверное, звуки,которые кажутся неизвлекаемыми,но стоит лишь тихо закрыть глазаи протянуть ожидающе руки ладонями кверху,как вдруг окажется, будто подарок,в них деревянное тело свирели,и стоит лишь прикоснуться губамик дырочкам круглым, просверленным в тайну,вместе с дыханием выйдет из наснаша единственная мелодия,и жизнь тогда никогда не пройдет,а смерть пройдет, заслушавшись жизнью».И гостья, слушая эти слова,произносимые только глазамии пританцовывающей свирелью,стала не то чтобы плакать, — а освобождаться слезами,слезы рожая, как тысячи малых детей,и незаметно сама для себя уснулана алюминиевой раскладушке,укрытая старой солдатской шинелью,пахнущей миром, а не войной.Проснувшись, она увиделапрежде всего картины.Картины висели на стенах, стояли и просто валялись.Они непохожими были на те картины,которые с мужем они выбирали,себе обставляя дом,в галереях Гиндзы.Там были картины, похожие на добавление к мебели.Картины Гиндзы — роскошного рынка уюта —не разговаривали, не кричали,а только слегка массировали настроение,как массажисты с отрезанными языками.А эти кричали, и разговаривали,и пели песенку на свирели,а если молчали, то даже молчаньебыло похожим на крик или шепот.Больше всего на картинах было войны:но не войны генералов, парадно-медальной,а грязной, кровавой, тифозной войны солдат,не притворяющейся великой.Особенно поражала картина,художником названная «Восстанье».Холеные руки кого-то или чего-то невидимогос манжетами, на одной из которых,как это, наверно, привиделось ей,оставалось одно восходящее солнце,а рядом второе, уроненное, валялось в грязи.Холеные руки протягивали солдату медалькуиз атомного грибообразного облака.Страшный опухший солдат,как будто утопленник с мертвым лицом цвета хаки,с глазами, похожими на болота,сделал прикладом с еще не засохшей кровьюв сторону этой, похожей на падшую запонку, бляшкипрезрительно гневный, навек отвергающий жест.Гостья вокруг оглянулась, художника взглядом ища,но он испарился, как будто все эти картинысебя написали сами.Лишь на топчане самодельном,который служил и столом и кроватью хозяину,лежала записка:«Вернусь только к вечеру. Будьте как дома», —а рядом покачивались, как живые,два, словно изваянных из вчерашнего снега, яйца.Она разбила их так осторожно,как будто боялась им сделать больно,яичницу сделала, кофе сварила,потом взяла отдыхавшую кистьи, обмакнув ее в краску, сталаводить по нетронутому холсту,и это было похоже на освобожденье слезами,но только слезами разного цвета.Она рисовала, конечно, в школе,вернее, срисовывала, не рисовала —ну, скажем, яблоко или кувшин.Теперь ей совсем иного хотелось:то срисовать, что внутри ее было,и то, чего не было, срисоватьс воздуха, пахнувшего свирелью.Что-то рождалось сквозь слезы красок:и это было ее лицо,и не ее лицо это было,а то лицо, что внутри:лицо лица.Она покинула этот подвалпрежде, чем появился хозяин,взяла такси и вернулась домойсквозь город, бессмысленно растоптавшийбессмысленно выпавший снег.Муж кинулся к ней озверело.Онав сторону мужа сделала жест:не презрительно-гневный,но властно его отвергающий, как реальность,которая, если подумать,реальна лишь при подчиненье,и муж попятился, чувствуя в страхе,что это — другая, ему незнакомая женщина.Она направилась в детскую, поцеловалатри черных головки, пахнущих мылом и сном,и на вопрос, где она пропадала так долго,ответила:«Слушала в поле свирель».На следующее утроона поехала в магазин на фургонной «тойоте»и выбрала множество красок:кадмий — лиловый, желтый, пурпурный,красный светлый и красный темный;охры — приглушенную и золотистую,коричневый марс и марс оранжевый;белила: свинцовые, цинковые, титановые;зеленые: изумрудно-зеленую,ярко-зеленую «Поль Веронезе»;коричневые: «Ван-Дейк», натуральную умбру,архангельскую коричневую,сизо-коричневую «Капут мортуум»;черные: персиковую черную,жженую кость, слоновую кость,виноградную черную(кстати, действительно сделаннуюиз виноградных косточек);а также ультрамарин,берлинскую лазурь и турецкую синюю;масло: ореховое и льняное;лаки: мастиксовый и фисташковый;кисти: щетинные, беличьи, барсучьи и колонковые;еще мастихины,шпотеки различных размеров и твердости,цветные карандаши, фломастеры,мольберты, этюдники и подрамники,холсты грунтованные и негрунтованные,бумагу в рулонах, ватманские листы,а еще молотки и клеши,и большие и маленькие гвоздидля разных целей — за исключеньем вбиваньяв ладони ближних.Восстание делалось вооруженным.Она спокойно потребовала у мужаосвободить от цветов немедленностеклянную зимнюю оранжерею,на что он слегка покачал головой,но сделал испуганно, как попросилаоб этом рехнувшаяся жена.Это было первое помещение, взятое при восстанье.И стала она рисовать, допускаяв штаб восстания только детей —для начала лишь собственных.И они, пораженные стольким количествомчистой бумаги и карандашей,к восстанию подключились,изображая с веселым ехидством папу,похожего на осьминога,и осьминога, который похож был на папу.Она не пошла по прямому путиатаки на статус-кво,отдав этот путь по-граждански настроенным детям.С уродством боролась она не его прямым обличеньем,а самой красотой смешения красок, —ведь, может быть, главный противник уродствасам дух человеческий в чистом виде,а не бездуховные негодованьяпротив засилья бездуховности.Она писала коров с Хоккайдос забитыми глазами японских женщин.Она писала японских женщинс забитыми глазами коров с Хоккайдо.Муж взял ее в Африку, предполагаяразвеять ее внезапную блажь.Они поехали по классу «люкс»и даже с лицензией на отстрел слона,но ее тянуло совсем не в джунглис построенными вдоль троп туалетами,а в покосившиеся хижиныиз листьев пальм и стволов бамбука,где женщины деревянными пестикамитолкли бататы, их превращая в муку.И она писала африканских женщинс забитыми глазами японских женщин.И она писала японских женщинс забитыми глазами африканских женщин.И однажды пришли Знатоки в стеклянную оранжерею.Это были не те знатоки,которые крутятся на вернисажах,чтобы одной рукой подержать запотевший «дайкири»,а свободной рукой —вернее, кажущейся свободной рукой —поздороваться величавос талантами мира сегои угодливо — с более высшими — сильными мира сего,даже не догадываясь,что совершают ошибку в расчетах,ибо главнейшая сила в мире —это талант, а не сила сама по себе.Два Знатока-японца, пришедшие в оранжерею,были два старика вообще не от мира сего,а послы от великого мира великого Хокусая,Рублева, Босха, Эль Греко,говорящие даже о Пабло Пикассокак о способном, но все-таки шалуне.В этих двух стариках было детское что-то,и, быть может, поэтомунемолодая женщина, но молодая художницаим разрешила войти в мастерскую, кудабыли допущены ранее только дети.Первый старик, несмотря на жару,был в чопорном черном костюме,но сморщенную от смены правительств шеюохватывал пестрый парижский фуляр,в двадцатых подаренный на Монпарнаседевчонкой, которую он отбилу начинающего Элюара.Второй старикс образцами отличной крупповской стали во рту,выпушенной еще до прихода Гитлера,хотя и потом она, к сожалению, не ухудшилась,был в теннисных шортах, с ракеткой «Данлоп»,и все-таки в самых простых деревянных гэта.Художница очень боялась, что Знатокине скажут ей, что она художница,и с чувством провала почти не глядела на них,холсты ворочая, как ломовая лошадь,и спрашивая: «Блестит? Не блестит?»Первый старик спросил: «А давно вы пишете?» —с потусторонним каменным взглядом.Она торопливо сказала: «Давно».Второй старик спросил безучастно:«Вы раньше где-нибудь выставлялись?»Она призналась подавленно: «Нет».«Кто вас учил?» — спросил ее первый.«Один человек». Она вся зажалась.«Ага…» — он снял свой бестактный вопрос.Второй, постучав зачем-то ракеткойо раму рассматриваемой картины,как будто ее проверял на крепость,сказал, неожиданно улыбнувшись:«По-моему, это похоже на что-то…»«На что, на кого?» — она дернулась нервно.«На живопись…» — он улыбнулся чуть-чуть.Первый, слегка недовольный, что не был он первым,добавил: «Мне тоже так показалось,как уважаемому коллеге,но я не советую вам спешить выставляться».Второй, ракетку крутнув на полу,сказал, посмеиваясь лукаво:«А я советую вам спешить.хотя и в том, что сказал мой коллега,рациональное есть зерно.Конечно, кто слишком спешит — проиграет,но тот, кто совсем не спешит, — не выиграет.Искусство, спрятанное от народа,это обкрадывание людей.Но если прячет его не кто-то,а сам художник, то это, простите,не что иное, как эгоизм.И кстати, нет ли у вас рюмашки,чтоб я и коллега выпили с вамиза первую выставку вашу!Ее мы вместе с коллегой беремся устроить…Не так ли, коллега?»«Конечно, конечно… — тот забормотал. —Когда я советовал не спешить,то это советовал я по-отцовски,но есть преимущество мудрости детскойнад мудрой медленностью отцов…»О, как любому художнику нужно,чтобы его назвали художникомне малограмотные невеждыи не восторженные идиотки,писающие кипятком,а старики, что объелись краской, —непробиваемые знатоки.Три рюмки, поставленные на серединузадорно жонглирующей ракетки,как раз на самую середину,чуть побелевшую от ударов,решили все дело, и выставка состоялась.Она — увы! — состоялась на Гиндзе,самой художницей столь нелюбимой,и по законам усмешек судьбыв новом гигантском универмаге,где покупал ее муж подтяжки,запонки, галстуки, прочую мелочь.Кстати, и он посетил вернисажи, несмотря на интеллигентность,втайне испытывал вовсе не гордость,а дикий животный страх:жена окончательно ускользала.Здание универмага сталоуже вторым помещением,взятым во время восстанья,хотя, к сожалению, не целиком.К ней подошел в радужных джинсах старик,но она узнала его не по джинсам,а по крепким седым рукам,в которых незримо плясала свирель.Она сказала ему: «Учитель…»Но сделал он мягкий, слова отвергающий жест:«Учитель? Не знаю, что это такое в искусстве,„Учитель“ — это медалька пустая,пусть даже из самой доброй руки.Что может в искусстве быть неестественней,чем так называемые отношеньямежду так называемыми учителямии так называемыми учениками!Мы оба — художники, значит, друзья и враги,и нежная наша вражда сбережетлюбого из нас, но убьет обоюдное обожанье.Я вас уважаю как сильного, мужественного врага,и если вам будет когда-нибудь плохо,найдите тот самый подвал, —там найдется и чашечка кофе,и я с удовольствием вам поиграю опять на свирели…»На выставке странное было явленье:конечно, мужчины сюда заходили,но женщины перли сюда, как в такой магазин,где им выдают от мужей и от быта свободу.И даже женщины из посольств —белые женщины из Европы,а также из Соединенных Штатов —стояли часами, рассматривая холсты,в глазах японок и африканоки обреченных коров с Хоккайдоугадывая страданья своии видя в буйстве восставших красоксвою затаенную тягу к восстанью.Один предприимчивый фабрикантв секцию разных изделий из кожиэтого самого универмагавыбросил тысячи кожаных сумокс белыми буквами по черной коже:с красноречивым и кратким «Нет».И после выставки этих картин,лишь на этаж опустившись ниже,женщины сумки приобреталис лозунгом нравственного восстаньяпротив мужчин — с презрительным: «Нет».Однажды к художнице подошлаяпонка лет сорока или больше,в бедном нешелковом кимоно,с забитыми глазами коров из Хоккайдо,в которых, однако, мерцали ужекостры начинавшегося восстанья.«Я с фабрики „Сони“, — сказала она, —и, конечно, не так образованна, как вы.Я никогда еще не рисовала,но прошу — научите меня рисовать».Художница стала с ней заниматься,и что-то раскрылось в этой японке,изображавшей на аквареляхдругих японок над сборкой транзисторов —мусорных ящиков лжи и музыки мира.Эти японки были похожина лотосы, снегом тяжелым надломленные,но рисовавшая их японкас каждым рисунком своим выпрямлялась.Потом японка с фабрики «Сони»привела подругу — кассиршу театра «Кабуки»,а та привела подругу —актрису конкурирующего театра,а та привела подругу — жену боксера,который изредка тренировался на лице жены.За короткое время в стеклянной оранжерееобразовалось нечто-вроде подпольной организации,боровшейся если не за сверженье мужчин,то хотя бы за подобие демократии.Некоторые женщины появлялисьлишь на некоторое время,чтобы кокетливо пригрозить мужьям искусством,а потом дезертировать из искусствав сомнительно мирное лоно семьи.Но некоторые оставались надолгои создали нечто вроде Исполнительного комитета.Как и во всяком комитете,появились подсиживанья, интриги,уже ничего общего не имевшиес чистотой первоначальной идеи,и художница иногда тяжело вздыхала,что она ввязалась во все это дело,где искусство неотвратимоначало пахнуть политикой, тем более экстремистской.Освобождение женщин от мужчин?Такая программа была односторонней:ведь мужчины и сами так несвободны,ну хотя бы от начальников на собственной службеи часто — хотя в этом горько признаться —от императорствующих жен.Совместное освобождение мужчин и женщин! —такую программу она принимала,и, думая о благородной конечной цели,быть может, вовеки недостижимойи потому еще более благородной,она не решаласьзакрыть перед новыми легионами женщинхрупкие двери революционного штаба,то есть все той же оранжереи.Оранжерея была раздираема противоречиями,ибо отстаиванье кем-нибудь собственного стиляего противницы выдавали за изменуреволюционной идеологии.Здесь былиреалисточки, сюрреалисточки, абстракционисточки,попартовки, опартовки,и каждое направление требовало,чтобы только оно считалось ведущим.Художница их, как могла, примиряла,используя политику кнута и пряника,но они все равно расковыривали мастихиномкартины друг друга,а скипидаром, который был предназначендля окончательной отделки шедевров,непримиримо плескали друг другу в лицо.К тому же, несмотря на декларируемуюненависть к мужскому полу,когда в оранжерее появлялся один из мужчин,они прихорашивались незаметно,друг другу готовые горло перекусить.Но, однако, при всех перечисленных недостаткахэто было восстание,а какое восстаниеобходилось когда-нибудь без жертв и других издержек?И художница, высохшая в борьбе,продолжала не только писать картину,но и стоять во главе восстанья,которое было теперь невозможно покинуть,ибо без мудрого руководстваоно могло превратиться в восстание против друг друга.И художница мужественно возглавляла восстаньев осознании собственных многих ошибок,но все-таки собственной правотыи правоты восстания, как такового,потому что жизнь — восстание против смерти,а искусство — восстание против жизни,если жизнь становится слишком похожей на смерть.…Но иногда, если снег за окном появлялся,художнице снова хотелось к снегуот всех собраний и голосований,и она вспоминала, вздохнув с облегченьем,что где-то есть грязный подвал,а в подвале художник,и в крепких седых руках исцеляющая свирель.1974Токио — Москва
ПЛАЧ ПО БРАТУ
В. Щукину
С кровью из клюва, тепел и липок,шеей мотая по краю ведра,в лодке качается гусь, будто слитокчуть черноватого серебра.Двое летели они вдоль Вилюя.Первый уложен был влет, а другой,низко летя, головою рискуя,кружит над лодкой,кричит над тайгой:«Сизый мои брат, появились мы в мире,громко свою скорлупу проломя,но по утрам тебя первым кормилимать и отец, а могли бы — меня.Сизый мой брат, ты был чуточку синий,небо похожестью дерзкой дразня.Я был темней, и любили гусынибольше — тебя, а могли бы — меня.Сизый мой брат, возвращаться не труся,мы улетали с тобой за моря,но обступали заморские гусипервым — тебя, а могли бы — меня.Сизый мой брат, мы и биты и гнуты,вместе нас ливни хлестали хлестьмя,только сходила вода почему-толегче с тебя, а могла бы — с меня.Сизый мой брат, истрепали мы перья.Порознь съедят нас двоих у огняне потому ль, что стремленье быть первымело тебя, пожирало меня?Сизый мои брат, мы клевались полжизни,братства, и крыльев, и душ не ценя.Разве нельзя было нам положиться:мне — на тебя, а тебе — на меня?Сизый мой брат, я прошу хоть дробины,зависть мою запоздало кляня,но в наказанье мне люди убилипервым — тебя, а могли бы — меня…»3-4 июня 1974Коктебель
После этого случая я перестал охотиться. Главный редактор журнала Октябрь А. Ананьев снял это стихотворение из номера, заподозрив, что оно посвящено Александру Исаевичу Солженицыну.
«Вы полюбите меня. Но не сразу…»
Вы полюбите меня. Но не сразу.Вы полюбите меня скрытноглазо.Вы полюбите меня вздрогом тела,будто птица к вам в окно залетела.Вы полюбите меня — чистым, грязным.Вы полюбите меня — хоть заразным.Вы полюбите меня знаменитым.Вы полюбите меня в кровь избитым.Вы полюбите меня старым, стертым,вы полюбите меня — даже мертвым.Вы полюбите меня. Руки стиснем.Невозможно на земле разойтись нам.Вы полюбите меня?! Где ваш разум?Вы разлюбите меня. Но не сразу.10 июня 1974Коктебель
МЕТАМОРФОЗЫ
Детство — это село Краснощеково,Несмышленово, Всеизлазово,Скок-Поскоково, чуть Жестоково,но Беззлобнино, но Чистоглазово.Юность — это село Надеждино,Нараспашкино, Обольщаньино,ну а если немножко Невеждино, —все равно оно Обещаньино.Зрелость — это село Разделово:либо Схваткино, либо Пряткино,либо Трусово, либо Смелово,либо Кривдино, либо Правдино.Старость — это село Усталово,Понимаево, Неупреково,Забывалово, Зарасталовои — не дай нам Бог — Одиноково.30 июня 1974Коктебель
ВОЗРОЖДЕНИЕ
Есть русскость выше, чем по крови,как перед нравственным судом,родившись русским, при погромесебя почувствовать жидом.Но на Руси ища Вандею,в иконы пулями плюясь,пошли в чекисты иудеи,как черносотенная мразь.Всех заодно одемократив,потом, как шлак, в один баракшвыряли вас, как равных братьев,Иван-дурак, Исак-дурак.Народов братство было люто.Шли по велению вождято русский, то грузин в Малюты,грузин, как русских, не щадя.Власть соловецкая давиланарод с помещичьим смешком,как лапотком лжерусофила,кавказско-римским сапожком.И прежде выбитый, внедрялся,как шагистический недуг,дух офицерства, генеральства,не русский дух, а прусский дух.Куда, пути не различая,ты понеслась по крови луж,Русь — птица-тройка «чрезвычайки»,кренясь от груза мертвых душ?И несмотря на лавры в битвах,в своей стране ведя разбой,собою были мы разбиты,как Рим разгромлен был собой.И даже у ракет российскихбыл в судных всполохах зарницзвук угрожающий раздрызгапоследних римских колесниц.Неужто русские, обрюзгнув,свое падение проспят,и в новом Риме — русско-прусскомпроизойдет сплошной распад?Но есть еще в Россию вера,пока умеют русакиглазами чеха или венгравзглянуть на русские штыки.России внутренняя ценностьне в реставрации церквей,а чтобы в нравственность, как в церковь,водили мы своих детей.Безнравственность — уже не русскость,но если нравственность жива,Россия выстоит, не рухнет,отринет римский путь Москва.А новый Рим — невозвратимопускай развалится в грязи…Где на Руси паденье Рима,там — возрождение Руси.18-24 июля 1974