Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Окно выходит в белые деревья...
Шрифт:
7
Когда Великий Петр был хвор уже предсмертной страшной хворью, — ища в бреду рукой топор, он, как рабочий, харкал кровью. Лед был на лбу его палящ. Царь, перед смертью беззащитный, искал топор не как палач — а словно плотник ненасытный. Он бормотал в бреду сквозь боль, ручищей пустоту корежа: «А не достроено-то сколь! А не дострижено-то, — Боже!» Еще в пиры от пустоты бросался царь и в смехе трясся, заталкивая в чьи-то рты кошачье, лисье, волчье мясо. Но окончательно он слег, как будто волком подавился, когда ему российский Бог в оковах каторжных явился. Ниспрашивая благодать, царь подписал, смиренен, кроток, указ последний: волю дать всем тем, кто в каторжных работах. Бог взял указ, но головой он покачал, царям не веря, и смерть с усмешкою кривой царю дала еще мгновенье. И в завещанье потому два слова — только — и попало: «Отдайте все…» — а вот кому, царь не успел: перо упало. Что он бы дальше начертал? «Народу?..» В тайну нету входа. Но где, отлитое в металл, определение народа? Народ не вбить в декрет, указ. Он выше неба, ниже лужи. Он с пьяных или трезвых глаз, то лучше сам себя, то хуже. Мы сотрясли земную ось, но разделили нас по-зонно. Нам на авось не удалось, и мы не удались позорно. Скорей нам отдадут луну — пустую лунную породу. Стране не отдадут страну, народ не отдадут народу.
8
Иваново-Иваново, ты было Танцеваново, ты было Целованово где поцелуи жгут, а стало биржей девичьей, где не Иван-царевичей — а клиентуру ждут. Клиенты азиатские, кавказские, арабские на «мерсах», «БМВ» приехав за «невестами», заходят в бары местные — ткачихи там прелестные, но безработные. В поисках свеженького господин Кавказ спрашивает
вежливенько:
«Девочки, как вас?» «А зачем все сразу наши имена?» «Выбираю только Зазу — в честь моя жена».
И заходит господин Дынестан, выбирает, пообхватистей стан, чтобы дыни, как твердыни, на груди, а не пели, чуть сожмешь: «Уйди-уйди». Господин Новоарбатов — он владелец депутатов, ресторанов, казино, ювелирных магазинов, и газет, и лимузинов, и конюшен в Косино, он в Иваново давно — не в какое-то Авруццо заезжает «оттянуться». Он, любитель бедных Лиз, любит в сексе вокализ: «Мне — блондинку покрасивей, да с косой не приплетной, чтобы новый гимн России она пела подо мной, чтобы я, как патриот, знал — Россия мне дает». Иваново, Иваново, доставит боль и вам оно. Была ярмарка невест, но на ней сегодня крест. Знать, нечистый завертел ярмарку голодных тел. Хорошо клиенты платят, но прощаются, спешат, и не свадебные платья — только доллары шуршат. Скажи, Ваше величество, рабочий класс, почем девичество нонеча у нас? Олечки да Верочки, революционерочки, для чего был ваш террор? Чтоб сейчас такой позор?! Кто наши гегемоны и генералы свадебные? Те, у кого мильоны краденые. Но лучше зашить разговорчивый рот. Язык до киллера доведет. И все-таки сказ про Ивана-дурака еще продолжается наверняка…
9
Мы рваными Иванами росли, полынный хлеб грызя, и выросли, и вынесли все то, что вынести нельзя. Иван-дурак умен, да так, что не купить его враньем. Безвременье беременно началом будущих времен. Сеченые, моченые в соленой собственной крови, мы высились у виселиц, шепча: «Россия, ты живи». И выжила, и выживет, как правде руки ни вяжи, и чище нет, и выше нет, чем правда, выжившая в лжи. Вся царщина, вся барщина прошли, тебя не раскроша, безбрежная, мятежная, России нежная душа. Да славится красавица земля, где правда не умрет. Да здравствует, да властвует великий государь-народ! 1976–2001

МОЙ ВАРИАНТ ОКУДЖАВЫ

Так повторяю Богу, строчку чуть-чуть изменя: «Дай же Ты всем понемногу и позабудь про меня». Февраль 1977-1998

«Однажды мы спали валетом…»

Б. Слуцкому

Однажды мы спали валетом с одним настоящим поэтом. Он был непечатным и рыжим. Не ездил и я по Парижам. В груди его что-то теснилось — война ему, видимо, снилась, и взрывы вторгались в потемки снимаемой им комнатенки. Он был, как в поэзии, слева, храпя без гражданского гнева, а справа, казалось, ключицей меня задевает Кульчицкий. И спали вповалку у окон живые Майоров и Коган, как будто в полете уснули их всех не убившие пули. С тех пор меня мыслью задело: в поэзии ссоры — не дело. Есть в легких моих непродажный поэзии воздух блиндажный. В поэзии, словно в землянке, немыслимы ссоры за ранги. В поэзии, словно в траншее, без локтя впритирку — страшнее. С тех пор мне навеки известно: поэтам не может быть тесно. Март 1977

«Зашумит ли клеверное поле…»

Е.А.

Зашумит ли клеверное поле, заскрипят ли сосны на ветру, я замру, прислушаюсь и вспомню, что и я когда-нибудь умру. Но на крыше возле водостока встанет мальчик с голубем тугим, и пойму, что умереть — жестоко и к себе, и, главное, к другим. Чувства жизни нет без чувства смерти. Мы уйдем не как в песок вода, но живые, те, что мертвых сменят, не заменят мертвых никогда. Кое-что я в жизни этой понял — значит, я недаром битым был. Я забыл, казалось, все, что помнил, но запомнил все, что я забыл. Понял я, что в детстве снег пушистей, зеленее в юности холмы, понял я, что в жизни столько жизней, сколько раз любили в жизни мы. Понял я, что тайно был причастен к стольким людям сразу всех времен. Понял я, что человек несчастен, потому что счастья ищет он. В счастье есть порой такая тупость. Счастье смотрит пусто и легко. Горе смотрит, горестно потупясь, потому и видит глубоко. Счастье — словно взгляд из самолета. Горе видит землю без прикрас. В счастье есть предательское что-то — горе человека не предаст. Счастлив был и я неосторожно, слава Богу — счастье не сбылось. Я хотел того, что невозможно, хорошо, что мне не удалось. Я люблю вас, люди-человеки, и стремленье к счастью вам прощу. Я теперь счастливым стал навеки, потому что счастья не ищу. Мне бы — только клевера сладинку на губах застывших уберечь. Мне бы — только малую слабинку — все-таки совсем не умереть. 29 марта 1977

НЕ ИСЧЕЗАЙ

Не исчезай… Исчезнув из меня, развоплотясь, ты из себя исчезнешь, не мне — себе навеки изменя, и это будет низшая нечестность. Не исчезай… Исчезнуть — так легко. Воскреснуть друг для друга невозможно. Смерть втягивает слишком глубоко. Стать мертвым хоть на миг — неосторожно. Не исчезай — забудь про третью тень. В любви есть только двое. Третьих нету. Чисты мы будем оба в Судный день, когда нас трубы призовут к ответу. Не исчезай… Мы искупили грех. Мы оба неподсудны, невозбранны. Достойны мы с тобой прощенья тех, кому невольно причинили раны. Не исчезай. Исчезнуть можно вмиг, но как нам после встретиться в столетьях? Возможен ли на свете твой двойник и мой двойник? Лишь только в наших детях. Не исчезай. Дай мне свою ладонь. На ней моя судьба — я в это верю. Тем и страшна последняя любовь, что это не любовь, а страх потери. 15 июля 1977 Самолет Москва-Магадан

ГОЛУБЬ В САНТЬЯГО

ПОЭМА

Могу я спросить мою книгу: я ли ее написал?

Пабло Неруда
1
Усталость самого измученного тела легка в сравнении с усталостью души, но если две усталости сольются в одну, — то и заплакать нету сил, а плакать хочется особенно — когда устал настолько, что не можешь плакать. Так я устал однажды… От чего? От жизни? Жизнь превыше обвинений. Устал я от всего того, что в ней скорей на смерть, а не на жизнь похоже. Не сразу умирает человек, а по частичкам — от чужих болезней, таких, как равнодушие, жестокость, тихонько убивающих его. Но горе человеку, если он болезнями такими заразится, — тогда не только мертвым стал он сам, но, пребывая мертвым, умерщвляет. Есть в жизни много маленьких смертей, скрывающихся в трубке телефонной, когда так унизительно звонить, а никуда не денешься — придется. В моей проклятой книжке записной есть много номеров таких особых, что пальцу мерзко всовываться в диск, как будто набираешь номер смерти, как будто сейф тяжелый открываешь и знаешь наперед — в нем пустота и только чьи-то черепа и кости. В тот день я сделал несколько звонков, заранее бессмысленных, но нужных. Есть в слове «нужно» запах нужника, куда войдешь и в что-нибудь да влипнешь, так, что подошв потом не отскребешь. И я звонил, влипая в голоса, то в приторно-садистские, как мед, где столькие звонки, как будто мухи, попавшись, кверху лапками торчат, — то в булькающие скороговоркой, как тесто, сковородки опасаясь, трусливые пускает пузыри. О, подлое изящное искусство избегновенья что-либо решать, которое судьбу людей решает лишь тем, что не решает ничего. И каждый раз я опускал ни с чем гантель бессильных — трубку телефона. Я должен сделать был еще звонок, но телефон, как жаба из пластмассы, такое отвращенье вызывал, что я не смог… Доплелся до тахты, упал пластом, не в силах снять ботинки, заставил руку взять со стула книгу, раскрыл ее, но буквы расплывались. А это был не кто-нибудь, а Пушкин. Неужто и бессмертные бессильны в защите смертных? Кто же защитит? Неужто голос в телефонной трубке сильней Гомера, Данте, и Шекспира, и Пушкина? О, если даже Пушкин не помогает, — это страшный знак! И о самоубийстве мысль вползла в меня из дырок телефонной трубки, как та змея из черепа коня, в своих зубах скрывая смерть Олега. Я ненавижу эту мысль в себе. Она являлась в юности кокеткой, приятно ублажая самолюбье: «Самоубийство не убьет — прославит. Заставь себя признать самоубийством, — тогда тебя оценят все они». (Они, они… Спасительное слово для тех, кто слаб душой, а, между прочим, сам для кого-то входит в часть понятья под кодом утешительным — «они».) Теперь кокетка-мысль старухой стала, ко мне порой являясь, будто призрак с прокуренными желтыми зубами, скрывающими тайный яд змеиный, с издевкой усмехаясь надо мной: «Не рыпайся, голубчик, не уйдешь…» Я даже свыкся с этою старухой и побеждал ее своим презреньем, а может быть, своей привычкой к ней. На свете нет, пожалуй, человека, не думавшего о самоубийстве. Мне, правда, был знаком писатель песен, набитый, как соломой, жизнелюбьем, который как-то раз расхохотался по поводу трагедии одной, закончившейся пулею банкротства: «Вот идиот!.. Мне в голову ни разу не приходила вовсе эта мысль». К нему вообще не приходили мысли. Я среди бела дня, как в темноте, лежал, не видя букв, с раскрытой книгой, но чувствовал любой морщинкой лба холодный взгляд бесцветных липких глаз безмолвно выжидающей старухи. И вдруг на лбу я ощутил тепло, как будто зайчик солнечный незримый от озорного зеркальца мальчишки. Исчезла темнота, а с ней старуха. Кто совершил такое превращенье? Была пуста квартира. Только голубь, как сгусток неба, — чуть темней, чем небо, мое окно поскребывая клювом, с почти что человечьими глазами, на внешнем подоконнике сидел, ни перышком нисколько не похожий на жирных попрошаек площадных, как маленький взъерошенный товарищ, меня спасти от смерти прилетевший. А может быть, он прилетел из
Чили?
2
При слове «Чили» возникает боль. Проклятье — чем прекраснее страна, тем за нее становится больней, когда враги прекрасного — у власти. Прекрасное рождает зависть, злость в неизлечимых нравственных уродах и грязное желанье обладать хотя бы только телом красоты — насильникам душа неинтересна. Вернемся в Чили, в семьдесят второй. Я жил тогда в гостинице «Каррера», напротив президентского дворца. Как противоположные слова, Альенде и дворец не совпадали. Со многим президент не совпадал и, что всего, наверное, опасней, — с засевшим в обывательских умах понятьем, что такое президенты, и был убит несовпаденьем этим. Альенде был прекрасный человек. Быть может, был прекрасный даже слишком. Такого «слишком» не прощают люди, которым все прекрасное — опасно. Боятся, если кто-то слишком умный, прощают, если кто-то слишком туп. Альенде был умней своих убийц, но он умен был не умом тирана, который не побрезгует ничем, Альенде погубила чистоплотность, но только чистоплотные бессмертны, и, мертвый, он сильнее, чем живой. Когда к нему явились «леваки» и положили список — десять тысяч тех, кто расходу сразу подлежит (и, кстати, среди них был Пиночет), — сказал Альенде: «Расстрелять легко. Но если хоть один, а невиновен? Мне кажется — еще ни я, ни вы не обладаем даром воскрешенья. Нельзя с чужою жизнью ошибаться, когда, ошибшись, воскресить нельзя». «Самоубийство! — закричал „левак“, пропахший табаком и динамитом. — Не будем убивать — убьют всех нас! Один процент ошибок допустим. Не делают в перчатках революций». «Как видите, на мне перчаток нет, но в чистоте я соблюдаю руки. Самоубийство — в легкости убийств. Самоубийцы — все тираны мира. Таким самоубийством я не кончу. Сомнительны и девяносто девять процентов справедливости, когда один процент преступного в них вкрался. На правильной дороге кровь невинных меняет направление дороги, и правильной она не сможет быть», — спокойно отвечал ему на это в своей дешевой клетчатой рубашке, с лицом провинциала-фармацевта, уверенного в собственных лекарствах, товарищ президент, так непохожий на свой портрет в парадном фраке с лентой, с действительно правдивой только лентой, с тяжелой алой президентской лентой, с той честной лентой, где ни капли крови, в которой его можно упрекнуть. Но «леваки» не слушали Альенде, романа «Бесы» тоже не читали. Левацкий доморощенный террор лицом социализма стал казаться, пугавшим обывателей лицом. Раскалывалось все. В кинотеатры входили люди вежливо, едино, но стоило Альенде появиться в документальных кадрах на экране, как половина зала в полутьме свистела, выла, топала, визжала, а половина хлопала так сильно, что я бессилья признак ощутил. Включался свет, и сразу выключалась борьба, что разгорелась в полутьме. Все неясней при полном освещенье. Все в жизни там ясней, где все темней. Я видел митинг около дворца, где света было тоже многовато для выясненья точного — кто с кем. Свет создан был во мгле прожекторами и факелами, взмывшими в руках, но даже руки площади огромной — не руки всех. Есть руки про запас, готовые к предательствам, убийствам. Такие руки, если час не пробил, и кошек могут гладить, и детей, и даже аплодируют вовсю своим грядущим жертвам простодушным, как будто выражают благодарность за то, что те дадут себя убить. Альенде был оратором неважным, лишенным артистичности обмана, в который так влюбляется толпа, когда она обманутой быть хочет. Обманывать Альенде не хотел ни площадь, ни страну: себя — пытался, когда он слишком часто говорил в той речи, неминуемо предсмертной, о верности чилийских генералов, стараясь эту верность им внушить. Они стояли за его спиной с мохнатыми руками — наготове и для аплодисментов, и предательств. А площадь к небу факелы вздымала, их из газет сегодняшних скрутив; и вдруг увидел я в одной руке, подъятой ввысь во славу президента, его тихонько тлеющее фото с каемкой пепла черно-золотой, как в траурной сжимающейся рамке. Вот рамка сжалась, и лицо исчезло. Я вздрогнул — стало мне не по себе, хотя живой Альенде на трибуне еще стоял, но с отблеском тревожным тех факелов, качавшихся в очках… А после площадь сразу опустела, лишь в полутьме, сколоченная наспех, поскрипывала мертвая трибуна, лишь городские голуби блуждали по пеплу бывших факелов толпы, в него с опаской клювы опуская, как будто что-то в нем найти могли. Один из этих голубей, быть может, ко мне на помощь прилетел в Москву? Внутри большой истории Земли есть малые истории земные. Их столько, что историков не хватит. А жаль. Самоубийственно все знать, но и незнанье как самоубийство, лишь худшее — трусливое оно. Жизнь без познанья — мертвая трибуна. Большая жизнь из жизней состоит. История есть связь историй жизней.
3
Наутро, после митинга, в мой номер мне снизу позвонили. Женский голос с испанским «ч» подчеркнутым спросил товарища сеньора Евтученко: «Простите, я звоню не слишком рано? Я не могла бы к вам сейчас подняться? Я рукопись хотела показать». Я с ужасом подумал: поэтесса. Я их боюсь — и русских, и чилийских. Я никогда не знаю, что сказать созданию совсем другого пола, слагающему в столбики слова, где жестяные, словно бигуди, неловконько накрученные рифмы. Поэтов-женщин единицы в мире, но прорва этих самых поэтесс. Какой аналитический разбор! Он подменен во мне животным страхом, когда я жду включения в момент их слезооросительной системы! Но женщина, которая вошла, была на поэтессу не похожа. Я сразу понял — вроде пронесло, но снова испугался — неужели мне подвернулся случай пострашней: передо мною — женщина-прозаик? Вошедшая, заметив мой испуг и разгадав его, сказала сразу: «Я не пишу сама… Я принесла вам прочитать дневник — все, что осталось от моего единственного сына, покончившего жизнь самоубийством, а было ему только двадцать лет». Ей было, может, сорок с небольшим. Она еще была почти красива креольской смугловатой красотой, в мантилье черной, в строгом черном платье, и крестик католический мерцал на шее без предательских морщинок, и в черных волосах седая прядь светилась, будто локон водопада. Вошедшая приблизилась, вздохнув, и протянула осторожно мне рукой в прозрачной траурной перчатке в обложке, тоже траурной, тетрадь, как будто ее выпустить боялась. «Оставьте… Я прочту…» — я ей сказал. Вошедшая была тверда: «Прочтите при мне. Я не спешу. Я подожду. Мой мальчик вас любил. Он слушал вас, когда стихи читали вы с Нерудой. Открыв дневник, вы все поймете сами и, может быть, напишете поэму, так всем необходимую, — о том, какой самообман — самоубийство». И я открыл дневник и стал читать чужой души мучительную повесть, но разве в мире есть чужие души, когда вокруг так часто — ни души?.. И мне душа чистейшая раскрылась. Погибший был, как говорят, без кожи, а если кожа все-таки была, то так тонка, прозрачна, беззащитна, что сквозь нее я видел в дневнике биение любой малейшей жилки и вздрагиванье каждого комочка, как голубя, рожденного для неба, но спрятанного в тесной клетке ребер, и чувствовал я кончиками пальцев, касавшихся не строк, а рваных нервов, как под рукой пульсировали буквы.
4
Энрике было восемь лет всего, когда его отец — лингвист и бабник (что по-испански мягче — «мухерьего», поскольку нет в испанском слова «баба», а только слово «женщина» — «мухер») — расстался с его матерью, женился на женщине, чей муж был не лингвист, а дипломат, но тоже «мухерьего», и за торговца мебелью старинной, как ни фатально, «мухерьего» тоже, с отчаянья поспешно вышла мать. Отец сначала вроде счастлив был, но постепенно новая жена, как новая игрушка, надоела, когда ее, как прежнюю игрушку, с жестоким любопытством разломав, увидел в ней нехитрый механизм, а в нем пружинки глупости, жеманства, которые так розово скрывал холеной кожи гладкий целлулоид. Тогда-то он затосковал о сыне. Мать поняла, что новый вариант в лице торговца мебелью был старым, ухудшенным к тому же тем, что он был бабником и вместе с тем ревнивцем. Но больше, чем ко всем, он ревновал жену к ее единственному сыну. Мать, сына взяв, садилась в свой «фольксваген» и уезжала в гости к океану с изменчивым лицом, но неизменным, как будто бы лицо стихов Неруды, которые читала сыну мать. Тяжелые зеленые валы к босым ногам, ступавшим по песку, вышвыривали водорослей космы, сквозные парашютики медуз, бутылочные темные осколки, так нежно закругленные водой, что можно с изумрудами их спутать, и камешки, чья драгоценность скрыта была в узорах, а не в именах. Мать собирала камешки сначала лишь для того, чтоб опустить их в блюдце с преображавшей камешки водой, создав немножко моря в своем доме. Потом она у мастера-пьянчужки уроки шлифованья стала брать, и камни с нею так заговорили, как из людей не говорил никто. Энрике больше камешков любил сам океан, не ставший морем в блюдце, могучий тем, что никогда не знает, как вздумает он сам себя вести. Скучища — хорошо вести себя. Тоска — вести себя нарочно плохо. Не знать, как ты ведешь себя, — вот счастье. Все просто: надо жить как океан. Энрике с детства начал рисовать, и нравилось ему, что кисть его сама не знала, как себя вела, как поведет себя, не знала тоже. Но вмешиваться первой стала мать, сказав про акварельный свой портрет: «Я не такая все-таки старуха… Не знала я, что ты такой жестокий. Искусство жизнь должно красивей делать, а ты… а ты…» — и, плача, убежала к спасительному мастеру-пьянчужке с ним камешки морские шлифовать. А отчим, полный мебельных идей, в себя включавших многие кровати с разнообразным теплым содержимым, сказал угрюмо пасынку: «Мазня!.. Ты рисовал бы лучше деньги, парень». Искусство страшно тем, что каждый смертный себя считает знатоком искусства. Не лезут ведь ни в химию невежды, ни в микробиологию, ни в кварки. Мать космонавта, сдерживая слезы, ну максимум, что может подсказать: «Будь осторожней в космосе, сыночек». Но в живописи и в литературе специалисты все, кому не лень, все знают, как не надо, что не надо, хотя нельзя понять, что надо им. И, как ни странно, первый человек, который оценил «мазню» Энрике, был тот, кто рану первую нанес его еще младенческому сердцу, — его отец. Когда он бросил сына, тогда он только сына полюбил. Он постарел. Замкнулся он в санскрите. Развелся с целлулоидной женой и потихоньку стал терять любовниц, то замечавших лысину его, то рыхлое растущее брюшко, то общую его бесперспективность. И в сына он вцепился, как в надежду любить кого-то и любимым быть, но кто привык в любви быть эгоистом, тот и в любви отцовской эгоист. Он, лет на десять позабывший сына, о нем припоминавший лишь карманом, увидел как-то юношу-студента с миндальными фамильными глазами, который без него стал человеком, немного запоздало возжелал вложить в него все то, что в нем, в отце, исплесневело, выцвело, истлело, но было, было — правда, так давно, что мало кто уже об этом помнил. Так вот — напомнить сыном он хотел о том, как сам когда-то был талантлив, чтобы других и сына убедить в том, что талантлив сын благодаря отцовским генам, а не материнским. Мать, не совсем несправедливо, впрочем, была разъярена подобной вспышкой отцовских чувств, назвав их лицемерьем, что было справедливо не совсем. Она имела крупный разговор с оставшимся без женщин «мухерьего» и запретила ему сына видеть, а он сказал, что сын уйдет к нему, поскольку после отчима идут по уровню развитья — табуретки. Когда, забыв о третьем, двое взрослых ребенком бьют по голове друг друга, то разбивают голову ребенку. Мать испугалась. Заключен был мир с условием, что каждую субботу предмет их спора будет у отца, а остальные дни недели — дома. Энрике знал, что брошен был отцом, но, понимая брошенность отца, любил отца отцовскою любовью, и каждый раз отец собачьим взглядом глядел, когда он уходил домой, и оставался иногда Энрике на воскресенье, убивая мать, и уходил под утро в понедельник, и убивал отца своим уходом, убийцей против воли становясь.
Поделиться:
Популярные книги

Кровь на эполетах

Дроздов Анатолий Федорович
3. Штуцер и тесак
Фантастика:
альтернативная история
7.60
рейтинг книги
Кровь на эполетах

Студиозус 2

Шмаков Алексей Семенович
4. Светлая Тьма
Фантастика:
юмористическое фэнтези
городское фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Студиозус 2

Темный Патриарх Светлого Рода

Лисицин Евгений
1. Темный Патриарх Светлого Рода
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Темный Патриарх Светлого Рода

Изгой Проклятого Клана. Том 2

Пламенев Владимир
2. Изгой
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
фантастика: прочее
5.00
рейтинг книги
Изгой Проклятого Клана. Том 2

Приручитель женщин-монстров. Том 6

Дорничев Дмитрий
6. Покемоны? Какие покемоны?
Фантастика:
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Приручитель женщин-монстров. Том 6

Бестужев. Служба Государевой Безопасности

Измайлов Сергей
1. Граф Бестужев
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Бестужев. Служба Государевой Безопасности

На границе империй. Том 10. Часть 2

INDIGO
Вселенная EVE Online
Фантастика:
космическая фантастика
5.00
рейтинг книги
На границе империй. Том 10. Часть 2

70 Рублей

Кожевников Павел
1. 70 Рублей
Фантастика:
фэнтези
боевая фантастика
попаданцы
постапокалипсис
6.00
рейтинг книги
70 Рублей

Ученик. Книга третья

Первухин Андрей Евгеньевич
3. Ученик
Фантастика:
фэнтези
7.64
рейтинг книги
Ученик. Книга третья

Гардемарин Ее Величества. Инкарнация

Уленгов Юрий
1. Гардемарин ее величества
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
альтернативная история
аниме
фантастика: прочее
5.00
рейтинг книги
Гардемарин Ее Величества. Инкарнация

Метатель

Тарасов Ник
1. Метатель
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рпг
фэнтези
фантастика: прочее
постапокалипсис
5.00
рейтинг книги
Метатель

Один на миллион. Трилогия

Земляной Андрей Борисович
Один на миллион
Фантастика:
боевая фантастика
8.95
рейтинг книги
Один на миллион. Трилогия

Завод: назад в СССР

Гуров Валерий Александрович
1. Завод
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Завод: назад в СССР

Треск штанов

Ланцов Михаил Алексеевич
6. Сын Петра
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Треск штанов