Оливия Киттеридж
Шрифт:
— Эта ненормальная посоветовала мне вскрыть вены, — говорила Оливия. — Можешь себе это представить? А потом сказала, что это потребует слишком много времени.
Кристофер молчал даже тогда, когда она закончила рассказом о разбитой чашке и о том, как ее обозвала Луиза: «Сука!» (Оливия не могла заставить себя произнести слово «блядь».)
— Ты меня слушаешь? — спросила она резко.
— Не могу даже представить себе, зачем ты туда пошла, — проговорил он наконец, словно обвиняя ее в чем-то. — После стольких лет. Она ведь тебе и не нравилась никогда.
— Так она же прислала мне ту записку. Она искала контакта!
— Ну и что? — спросил Кристофер. — Меня бы и на аркане туда не
— Вряд ли это спасло бы тебе жизнь. Она вполне готова сама кого-нибудь ножом заколоть. А еще она сказала, ей известно, что ты сюда только один раз приезжал.
— Откуда бы ей знать об этом? Я думаю, она просто помешанная.
— Конечно помешанная. Ты что, меня не слушал? Но я думаю, она знает об этом от Мэри Блекуэлл: они явно поддерживают связь друг с другом.
Кристофер зевнул:
— Мне надо уже лезть в душ, мам. Только дай мне знать, все ли в порядке с папой.
Когда она снова ехала в инвалидный дом, на машину и на дорогу перед ней падал легкий дождик. Небо было серым и низким. Оливия сознавала, что расстроена, но как-то иначе, чем прежде. Из-за Кристофера, да. Но сейчас ей казалось, что она зажата в тисках какого-то неизбывного раскаяния. Чувство глубокой личной вины и стыда вдруг пронзило ее, будто ее застали в момент кражи из магазина, чего она в жизни своей никогда не совершала. Этот стыд метался в ее душе, словно стеклоочистители на ветровом стекле ее машины — два больших, длинных, черных пальца, безжалостных и ритмичных в своем наказующе-очистительном движении.
Въезжая на парковку инвалидного дома, она слишком резко повернула машину и чуть было не ударила другую машину, что вставала на парковку рядом с ней. Оливия сдала назад, снова въехала на место, оставив больший промежуток, но чувствовала себя выбитой из колеи, оттого что чуть не врезалась в чужой автомобиль. Она взяла свою большую сумку, убедилась, что положила ключи туда, где сможет их потом найти, и вышла из машины. Та женщина — она успела выйти прежде Оливии — как раз поворачивалась к ней лицом, и в эти несколько (или даже меньше) секунд произошло что-то странное. Оливия сказала: «Мне ужасно жаль, что так случилось, черт бы меня побрал!» — как раз в тот самый момент, когда женщина произнесла: «Ой, да все нормально!» — с такой добротой, что Оливия ощутила в ее словах обнадеживающее великодушие. И женщина эта была Мэри Блекуэлл. И все это произошло так быстро, что ни одна из них не сумела сразу осознать, кто была другая. Но вот так они и стояли друг перед другом — Оливия Киттеридж просила прощения у Мэри Блекуэлл, а лицо Мэри было добрым и нежным, и абсолютно всепрощающим.
— Думаю, я просто вас не заметила из-за этого дождя, — объяснила Оливия.
— Ох, как я вас понимаю. В такой день может быть очень трудно: сумерки спускаются прежде, чем день разгорится.
Мэри открыла ей дверь и дала пройти первой. «Спасибо», — поблагодарила Оливия. Чтобы лишний раз убедиться, она обернулась и взглянула на Мэри. Лицо медсестры было усталым, невоинственным, на нем все еще были видны следы сочувствия. Оно показалось Оливии листом бумаги, на котором начертаны знаки простоты и честности.
«За кого же я ее принимала?» — подумала Оливия. (А потом: «И кем, на мой взгляд, была я сама?»)
Генри по-прежнему лежал в постели. Ему так и не удалось в этот день пересесть в кресло. Она посидела рядом с ним, поглаживая его руку, и дала ему немного картофельного пюре — он поел. Было уже темно, когда она собралась уходить. Подождав и убедившись, что ей никто теперь не помешает, она перегнулась через защитный барьер к Генри и прошептала прямо ему в ухо: «Теперь тебе можно умереть,
Подремывая в своей «лентяйке», она ждала, чтобы зазвонил телефон.
Утром Генри сидел в инвалидном кресле: вежливо улыбающееся лицо, ничего не видящие глаза. В четыре она приехала снова и покормила его ужином с ложечки. Следующая неделя прошла точно так же. И следующая за ней — тоже. Осень прочно вступила в свои права, скоро станет темнеть уже к тому времени, когда Оливия кормит Генри ужином. Иногда поднос с ужином приносит в палату Мэри Блекуэлл.
Как-то вечером, вернувшись домой, Оливия открыла ящик стола со старыми фотографиями. Ее мать — полная, улыбающаяся и все же зловещая. Ее отец — высокий, с лицом стоика; его молчаливость в жизни казалась явно видимой на снимке. Оливия подумала, что отец был и остается для нее величайшей загадкой. Фотография Генри, совсем ребенком. Кудрявый малыш с огромными глазами глядит на фотографа (на свою мать?) с детским страхом и удивлением. Еще одна его фотография, во флоте: высокий, худой, на самом деле совсем еще мальчик, ожидающий, чтобы жизнь началась. «Ты женишься на бесчувственной твари и будешь ее любить, — думала Оливия. — Ты родишь сына и будешь его любить. Ты будешь бесконечно добр к жителям твоего города, приходящим к тебе — высокому, в белом лабораторном халате — за лекарствами. Ты окончишь свои дни слепым и немым, в инвалидном кресле. Такой окажется твоя жизнь».
Оливия тихонько положила снимок назад в ящик, и взгляд ее упал на фотографию Кристофера, его снимали, когда ему еще и двух не исполнилось. Она и забыла, каким ангелочком он тогда выглядел, будто совсем новое, только что вылупившееся существо, будто на нем еще не наросла кожа и он был весь из света и сияния. «Ты женишься на бесчувственной твари и будешь ее любить, а она тебя бросит, — думала Оливия. — Ты уедешь на другой конец страны и разобьешь сердце собственной матери. — Оливия задвинула ящик. — Но ты не нанесешь женщине двадцать девять ударов ножом».
Оливия отправилась в свою «лентяйку» и легла на спину. Нет. Кристофер никогда никого не ударит ножом. (Она надеялась, что нет!) Такого нет в его картах. Нет в луковице, которая была посажена в эту конкретную почву — ее и Генри, а до них — ее и Генри родителей. Закрыв глаза, она думала о почве, о всякой зелени, из нее растущей, и вдруг ей на память пришло футбольное поле возле школы. Оливия вспоминала, как в те дни, когда она еще работала учительницей, Генри иногда в начале осени уходил из аптеки, чтобы посмотреть игру в футбол на поле возле школы. Кристофер, никогда не отличавшийся физической агрессивностью, большую часть игры проводил, сидя в форме своей команды на скамье запасных. Однако Оливия подозревала, что он не очень-то огорчался.
В те дни в осенней атмосфере была особая красота, была красота и в юных вспотевших телах, в их заляпанных грязью ногах, в этих сильных юношах, готовых броситься вперед, чтобы собственным лбом встретить мяч; в радостных кликах, когда забивали гол, в том, как падал на колени вратарь. Бывали дни — Оливия помнила это, — когда, возвращаясь пешком домой, Генри держал ее за руку, и так они шли, двое людей среднего возраста, в самом расцвете сил. Понимали ли они в такие моменты, что надо спокойно радоваться этому? Скорее всего — нет. Люди, проживая свою жизнь, в большинстве случаев не очень-то понимают, что они ее проживают. Но теперь у нее остались эти воспоминания, память о чем-то здоровом и чистом. Может быть, они — самое чистое из всего, что у нее было, эти моменты на футбольном поле, потому что были у нее и другие воспоминания, не такие чистые.