Он увидел
Шрифт:
— Я вернусь, когда ты захочешь, чтобы я вернулась. И ты не виноват, виновато другое, я не знаю — что, но не ты.
— Я буду вспоминать о тебе только тогда, когда буду вдали, и ты даже не узнаешь, думал ли я о тебе…
— Пусть… У меня ведь только та дорога, по которой пойдешь ты.
— А если моя дорога никуда не ведет?
— Ты ошибаешься. Не мы оцениваем свои пути, мы только проходим по ним.
— Мне бы протянуть руку и коснуться твоей руки, но ведь я этого не сделаю, потому что лучше считать, что лишился великолепного, чем обнаружить, что получил грош… Как я пошл, боже мой, как я мерзок себе! Откажись от меня.
Санька посмотрела на Григорьева и отрицательно покачала головой.
Потерявшись во времени, они просидели
* * *
Григорьев все-таки поехал в город, в котором они некогда поселились ради его института и где умерла мать. Он знал, что едет напрасно, что этому городу еще в большей степени, чем другим, нужны живые, а не мертвые, и потому не удивился, что прежнее кладбище закрыто, что крематорий функционирует с надлежащей исправностью, а прежний похоронный инструктор растолстел и продолжает с удовольствием слушать «Реквием» Моцарта.
Те, кто не поддавался увещеваниям любителя католического песнопения и не соглашался предавать своих близких огню, подсоединились на правах квартирантов к крохотному деревенскому кладбищу в двадцати километрах от промышленного гиганта. Квартиранты, впрочем, обжились на просторе основательно, прихватив и ближние деревенские угодья, усадив их богатыми мраморными плитами и скошенными черными стелами. Мирная деревенька, не придававшая ранее излишнего значения редким смертям, была парализована траурными шествиями, вереницами легковых машин, медью труб, публичными женскими стенаниями и воем автомобильных сирен, настойчиво и угрожающе обещавших что-то своим усопшим. Население трудящейся деревни внезапно задумалось о смысле бытия и бренности сущего, выронило подойники, вилы и прочий вспомогательный инструмент и тихо рассредоточилось по учреждениям областного центра, а немногие оставшиеся и жилистые стали приторговывать новыми и подержанными венками и радоваться жизни в значительно большей степени, чем до того.
Это самодельное бытовое обслуживание нисколько Григорьева не воодушевило, показалось даже оскорбительным. Теперь его оскорбляло чуть ли не все, и особенно почему-то существование растолстевшего инструктора. Григорьев потребовал немедленно выдать ему урну с прахом матери и, пригрозив непредсказуемыми партизанскими действиями, взял-таки инструктора внезапным напором.
Григорьев честно признавался перед собой в полной абсурдности своего предприятия, но отступить уже не мог, его в е л о. Вряд ли это было простое упрямство или странный заскок. Поначалу почти случайность — да если подумать, то это и была случайность: не отнеслись бы столь бюрократически-торжествующе к его беде на Новой стройке, похоронил бы он там сестру законно, он, скорее всего, к сегодняшнему дню изжил бы даже воспоминание о тех тяжких часах, — но изначальная эта случайность вдруг обратилась в исток последующих нелепых событий. Если бы все осталось в рамках пусть и неправильного, но привычного регламента, если бы ничто чрезмерностью своей не взорвало собственного григорьевского бездумья и собственной его полублагополучной, полускучной жизни («Все так, и я так, у кого иначе?»), то его подспудные совестливые шевеления вскоре одряхлели бы окончательно, не прорвав к деятельности его усыхающего существования. Но чрезмерность вызвала сопротивление.
Да, если бы не эта случайность, не эта смерть, не эта бездомная могила, которые внезапно сделали ответственным во всем его, ибо спрятаться за кого-нибудь другого не было возможности. Случай выбрал Григорьева, взвалил на него неясную вину, которая ото дня ко дню увеличивалась, разрасталась, разъедала заскорузлость обыденной жизни, преимущественно открывая ее всяким несовершенствам и болям.
Малое и частное поначалу, лишенное выхода и нормального разрешения, втягивало теперь в себя все больше других частностей, за которыми, как больные суставы за
Необходимость решить локальный вопрос обрушила на него лавину близких, сопутствующих и совсем вроде бы данной задачи не касающихся проблем, и он карабкался под ними, стараясь не утерять дыхания, и упорно вычленял из постоянно возобновляющегося хаоса свое направление и, оглушенный и сломленный, ради справедливости, понятой именно таким образом, на пределе сил восходил к поставленной случаем и противоборством цели.
И еще несколько дней прошло в молчании. Санька и Григорьев как-то сразу изменились, похоже было, будто они постарели, будто были мужем и женой множество лет, все знали друг о друге и не ожидали теперь ничего интересного. Григорьев большей частью лежал на диване, много спал, и Санька подозревала, что он научился засыпать по своему желанию, чтобы побольше отсутствовать. Проснется, кинет взгляд в окно, на Саньку в кресле со спицами или с книжкой в руках, убедится, что мир все тот же, и опять закроет глаза, отключится от наскучившего всего, уйдет в яркую тьму сновидений, а Санька будет смотреть, как подрагивают в иной жизни его веки или беспомощно пытается пошевелиться правая рука.
После ужина Санька уезжала к себе, тут же проваливалась в свой темный, скучный сон, в котором никогда ничего не было и который вместо отдыха приносил усталость. Она теперь тяжело вставала по утрам, тело ныло, как после непосильного напряжения, и только в работе Санька выправлялась, обретала необходимую для дальнейшего существования вялую энергию.
— Нет, — произнес среди неживой тишины Григорьев.
Санька туманно, издалека на него смотрела.
— Нет! — крикнул Григорьев, вскакивая с дивана. — Я вам не позволю! Да-с! С этой минуты мы развиваем бурную деятельность. Мы забираем петуха! Мы даем телеграмму тетушке!
Григорьев схватил Саньку за руку и потащил к выходу.
На улице он шагал так стремительно, что Санька едва поспевала за ним. Его охватило лихорадочное возбуждение. На почте, пока оформляли телеграмму Евдокии Изотовне, он нетерпеливо переминался у окошка, морщился, пока девушка подсчитывала количество слов, гримасничал, как мальчишка, не вытерпел выписки квитанции, кинулся прочь, сбежал с лестницы, махал рукой, подгоняя Саньку:
— Давайте, давайте! Живите бурнее! Вы в веке космоса! Дышите насыщеннее! Через двадцать лет такой воздух покажется оазисом!
Пробежавшись с неизвестной Саньке целью по нескольким улицам, он вдруг остановился около вывески с медведем:
— Зоопарк! Хотите в зоопарк?
Санька, естественно, хотела.
В зоопарке он хмыкал у каждой клетки, нигде долго не задерживался, к птицам не пошел, а в обезьяннике, перед прижавшимся к железной клетке мартышечьим лобиком, спросил:
— Как вы считаете, кто здесь кого рассматривает?
А на выходе, промчавшись мимо сонного льва и прикованного к барьеру за заднюю ногу слона, сказал еще хуже:
— Интересно, что они о нас думают?
Санька, выскользнувшая наконец из своего транса, с беспокойством следила за Григорьевым, ощущая явную нарочитость его поведения. Саньке тут же захотелось убежать от этого нового Григорьева, и не Григорьева вовсе, а внезапного, чужого человека, убежать и вернуться к тому, которого она знала и понимала, каким бы странным и даже пугающим ни было его непридуманное поведение.
Но если разыгравший роль потасканного лорда Григорьев быстро ощутил Санькину отстраненность, то сегодняшний замечать ничего не желал, крепко держал Саньку за руку и опять тянул по каким-то улицам.