Он увидел
Шрифт:
Вернулся в ореоле табачного запаха муж молодой женщины, и разговор оборвался.
Григорьев поднялся и вышел из купе. Ему захотелось неотложно что-то для себя решить.
Он стоял у открытого окна, смотрел в шумную, рвущуюся темноту с редкими созвездиями уютных электрических огней и думал, что его жизнь с недавних пор тоже мчится во мрак, куда-то назад, мимо привычных установлений, но это нисколько его не огорчает, а вот приветливые огни, подмигивающие насчет упорядоченной, налаженной жизни, ему почти отвратительны.
Он не поворачиваясь увидел, как прошла в купе Сашенька, и понял, что не перестанет думать о ней, но думает не впрямую, а через мысли о собственной жизни и все вроде бы хочет в чем-то
Оправдание выходило неясное: он не способен к счастью, он просто-напросто его не хочет, ему в нем душно, как в тесной одежде, счастье оскорбляет его своей никчемностью, ну и так далее, а короче говоря — он предпочитает быть сам по себе, такой вот он урод, и ни одному нормальному человеку с ним связываться не стоит.
Григорьев не замечал, что сначала ни на чем не основанную уверенность Нинель Никодимовны, а совсем недавно — заинтересовавшие его слова соседки по купе, то есть, собственно говоря, чужие домыслы по поводу Сашеньки он, Григорьев, воспринимает как действительность, а что сама-то Сашенька никаких таких особых поводов для размышлений на эту тему не давала. Конечно, она с ним ездит, по своему почину бросила Новую, но, строго говоря, у таких поступков не обязательно должно быть единственное объяснение. И все же для него уже стало реальностью, ну, скажем, не столько подозрение Нинель Никодимовны, которую можно было просто обвинить в ревности, сколько убежденное заключение случайного человека, что они с Сашенькой пара. Скорее всего, Григорьев, не признаваясь в том самому себе, ощутил правильность такого мнения, слишком уж оно совпадало с подспудной, замалчиваемой догадкой, что Сашенька будет значить да уже, пожалуй, и значит в его судьбе больше, чем кто бы то ни был другой. Однако получалось все как бы вопреки его воле, получался некий заговор против него и помеха основным его устремлениям. И хотя Сашенька ни разу еще ни в чем не помешала, а наоборот — только помогала, даже как бы проясняла не слишком оформленные побуждения, он теперь точно знал, что она ему самый неодолимый враг, она отнимает его предназначение, и он снова превратится в благополучное ничто, в счастливую ненужность, в очередную плоскую ступень для будущих поколений и ни в чем себя не проявит, и сгинет, как будто и не был, потому Сашенька — это жизнь, и ничем, кроме жизни, быть не может и не должна, а он против этой жизни протестует, он эту жизнь отрицает, его задача сказать этой жизни — нет.
Он растерянно оглянулся на свое купе, вспомнил, как хорошо было с Сашенькой говорить и особенно молчать, все живое в нем устремилось к этой задвинутой двери и требовало открыть и сесть рядом и никогда больше не отходить, но и все живое не смогло сдвинуть его с места, а только сковало мутным оцепенением тело и перехватило дыхание, и он, стоя у окна, стал хватать ртом врывающийся снаружи черный воздух, а когда черные тиски разжались, побрел в грохочущий тамбур, оттянул тяжелую металлическую дверь и, дождавшись поворота, на котором поезд замедлил ход, освобожденно шагнул в вязкую темноту.
* * *
Санька вернулась в Смоленск, устроилась дворником и обосновалась в крохотной клетушке цокольного помещения, где окно выходило в метровый земельный колодец. В комнатушке то ли давно никто не жил, то ли как раз так и жили, запустение было немыслимое, злое, стекла перебиты, на стенах сидели дюжие тараканы, тараканья мелюзга голодно шастала по скомканной просаленной бумаге и засохшим целлофановым шкуркам от колбасы, нахально воняло то ли мышами, то ли котами, а скорее, тем и другим вместе. Санька неделю скребла свое жилое помещение, опрыскивала, белила, красила и проветривала, застеклила рамы, вставила в дверь, на которой
Работа ее была необременительная, ранняя и недолгая. В пять утра Санька принималась за уборку территории вокруг длинного девятиэтажного дома и к тому времени, когда вместе с хозяевами кончали прогулку обитавшие в этом доме собаки, а из подъездов начинали торопиться на работу и в детские садики, отправлялась готовить контейнеры на тележках для мусоросборочной машины и часам к десяти полностью освобождалась, и это было для нее хуже всего.
Она убеждала себя, что недоспала, и ложилась в постель и даже засыпала, но и потом до следующего утра оставалась пропасть времени, так что как бы ни скрывалась она от своих мыслей днем, к вечеру они все же настигали ее и распинали, приготавливая для самоистязания.
То она думала, что Григорьев погиб, и это произошло по ее вине. То, на какое-то время поверив своему внутреннему видению, трезво убеждавшему ее, что с Григорьевым не случилось ничего худого, хоть он и оказался где-то без денег и документов, начинала подробно думать, как она завтра застанет его дома, а он, открыв дверь, не узнает ее и удивленно спросит:
— Вам кого, девушка?
Зримо проиграв этот вопрос, услышав суховатый голос Григорьева, успев рассмотреть его худое, с землистым оттенком лицо, она обмирала от жалости к нему, оттого, что он никогда не видел ее и не знает, а она не смеет сказать, как ему нужна, а с отчаяния все же решившись объяснить, что она, Санька, для того и родилась, чтобы встретить его, и что его жизнь без нее никаким образом состояться не может, а только застынет в одной точке и никуда не продвинется. Решившись наконец на все это, она видела перед собой закрытую дверь, плотную и глухую, ничему с ее стороны не доступную.
Еще коварнее оказывалась мысль, что ничего вообще не было. Не было ни поездок с Григорьевым, ни разговоров с ним, не было и его самого, что все это она со странной натуральной подробностью когда-то давно выдумала, а теперь так привыкла к своему вымыслу, что считает его реальностью. И ввергало ее в отчаяние, что она выдумала именно так, а ведь можно было и иначе, можно было бы не ссаживать Григорьева с поезда, а повезти, например, дальше вместе с ней, а можно было бы и вообще никуда не ехать, а остаться жить на Новой стройке, и Григорьев бы там тоже работал и жил бы в соседнем общежитии, и Сандра не шагнула бы в ослепительное окно, и было бы тогда все другим, правильным и неотклоняющимся.
Правильного и неотклоняющегося хотелось очень, и было непонятно, почему оно никак не желает воплощаться в зримые образы, а как-то застывает в самом начале и как бы прекращается, и Санька не может дорисовать до конца ни одной счастливой картины. В этом было нечто недоступное, какая-то жизненная тяжелая тайна, которой Санька в конце концов стала пугаться больше, чем неузнающего григорьевского лица и закрытой двери.
Промаявшись в этих мыслях ночь, Санька дожидалась пяти утра и с облегчением бежала шаркать метлой и подбирать бумажки, окурки и осколки бутылок на газонах, ежесуточно возобновлявшиеся на подведомственной ей территории в некоем постоянном большом количестве.
Санька ежедневно поднималась на четвертый этаж григорьевского дома, деликатно нажимала кнопку звонка и, напрасно прождав с полминуты, звонила уже настойчивее, а затем давила всей ладонью, и внутри трезвонило всполошно и безответно.
Вечером она дожидалась темноты и с улицы с отчаянием смотрела на неосвещенные григорьевские окна, отходила на несколько шагов и внезапно оборачивалась, словно хотела застать окна врасплох и уловить в них хотя бы остаток только что выключенного света, но темнота за ними была застоявшаяся, давняя и с каждым разом казалась все более нежилой.