Он увидел
Шрифт:
В сумке петух сразу осел на дно и задремал.
— Провожать меня ни к чему, — сказала тетушка, погружаясь в такси. И уже из окошка добавила: — Все-таки надеюсь, что вы его не съедите.
* * *
— Петух, живой петух! В вагоне едет живой петух! Совершенно живой и даже кукарекает! Да, да, можете посмотреть, это в седьмом купе!
Впервые в жизни Григорьеву выпал такой успех. В зависимости от характера в седьмое купе деликатно стучались, барабанили и распахивали дверь без предупреждения.
— Простите, у вас действительно
— Я тоже хочу, я тоже хочу посмотреть!
— А он будет есть курицу?
— А разве живые петухи бывают?
— Тетенька, а когда он снесет яичко?
— Дяденька, вы в цирке работаете?
— А я знаю, петухов делают на бройлерной фабрике.
— Нет, там делают голых, а этот в перьях.
— Дяденька, вы сделали новую породу, которая с перьями?
— Игорек, ты его трогал? Сейчас же вымой руки!
— Тетенька, тетенька! Ваша курочка сильно нагрелась и может испортиться.
— А что вы из нее будете готовить? Котлеты?
— И совсем нет, ее нужно сварить целиком, а потом засыпать лапшу…
Огненный красавец с синими крыльями, перламутрово-зеленой шеей, с фонтаном роскошного хвоста, захлестнутый за одну лапу ремешком от джинсов, прохаживался, вскокотывая, по нижней полке. Юное поколение земли, набившееся в седьмое купе, смотрело на него сугубо практически. Григорьев восстал:
— Девочка, о какой лапше ты говоришь? Разве варят лапшу из королей?
— Это никакой не король, — трезво возразила девочка. — Это обыкновенная курица.
— Ну, какая же это курица, девочка? Это петух. И как он может быть обыкновенным, если он живой? И посмотрите на его голову — у него на голове корона.
— Это никакая не корона, это простой гребень.
— Какой же это гребень, если он совсем круглый и зубчики у него в два ряда? Это самая настоящая корона, и не какая-нибудь золотая, которая бывает у всяких самозванцев, а живая, она растет прямо из головы и никогда не снимается.
— И очень даже снимается, когда сваренная. Я ее ела, и она вкусная.
— Дети, вас ждут мамы, — торопливо поднялась Санька, заслоняя собой юное поколение земли. — Идите, идите, а то Константин Петрович рассердится.
Григорьев посмотрел на задвинутую Санькой дверь и с усмешкой погладил петуха по радужной шее.
— На детей нельзя обижаться, Николай Иванович, — тихо сказала Санька.
— А вы лучше скажите, Сашенька, чем закончится наша история, если дети не находят разницы между живым и неживым? Если для них уже сейчас, в семь или пять лет, вся проблема в том, что лучше приготовить из Константина Петровича: харчо или котлеты по-киевски?
— Но вы же понимаете, что они живут в городе и встречаются лишь с готовой продукцией бройлерной фабрики!
— Сашенька, вы хотите обвинить меня? Пожалуйста, я готов признать себя виновным. Я виноват в том, что человек живет среди трупов — трупов кур, уток, рыб, овец и остального, в том, что человек обдирает зайцев, лис, кошек, собак и прочую тварь себе на шубы и воротники, на ковры и шапки. Ну, разумеется, я виноват! Потому что я всем этим пользуюсь! Мы вырастаем на мертвечине и потому не можем уважать живое, и себя в том числе. Я согласен, Сашенька, я виноват!
— Господи боже, никогда больше не буду есть мясо, — пробормотала Санька, передергиваясь.
Григорьева это сильно насмешило, он сидел в своем углу
— Да перестаньте же, Николай Иванович! Вы нарочно, что вам за удовольствие!
— Да, да, Сашенька, вы правы. Ничего этого нет, я все выдумал, вы мне поставили двойку, будем жить спокойно.
— А я читала, — проговорила Санька, глядя широко раскрытыми глазами в солнечно-зеленое окно вагона, — я читала, что растения тоже чувствуют. Представляете? Они ужас испытывают, когда к ним приближается человек, который их постоянно режет, рвет, топчет — то есть мучает, и совсем по-другому реагируют на тех, кто за ними ухаживает. Вы представляете — они же в земле, у них корни, они даже убежать не могут, а мы к ним с косой или пилой! Это, наверно, как у нас во сне — страх, кошмар, а пошевелиться не можешь, так и они. Нет, вы представляете?..
Григорьев все похохатывал, все ерничал:
— Так вы теперь с голоду умрете, Сашенька?
— Да что же тут смешного, Николай Иванович? Нам же ведь жить как-то! Какой дурак нас так запрограммировал?!
— Что, вы, что вы, Сашенька! Остроумнейшая программа! Самого неповоротливого, самого эгоистичного, самого беспомощного и самого кровожадного зверя наделить прорезающимся сознанием — шикарная идея! И посмотрите результаты: взлетающий Икар, охота на ведьм, Библия, уничтожение цивилизаций, «Сикстинская мадонна», отречение Галилея, Освенцим, Хиросима, космос… Перлы! И не трудно догадаться, что на этом мы не остановимся. Уверяю вас, я бы с удовольствием посмотрел на дальнейшее, но лучше откуда-нибудь издали…
Санька ежилась и молчала. Как это у него получается — начать с петуха и кончить атомной бомбой? И постоянно она попадается в эти словесные сети, у нее не хватает гибкости обойти их, ловушка затягивается, под сердцем начинает тоскливо сосать, мир видится чуждо, раздробленно, узко, Григорьев варварски его препарирует и удивляется, что обнаружил бессмысленное нагромождение обломков. Саньке вообще хочется больше принимать, чем отрицать, а Григорьев постоянно осложняет эту задачу, и Саньке каждый раз приходится восстанавливать для себя обрушившийся мир. И если не поддаваться григорьевским усмешечкам, не подключаться к его дробному, фасеточному зрению, а оставаться от его неустойчивых, изменчивых построений хотя бы на шаг в стороне, если воспринимать не хаос григорьевского мира, а самого Григорьева — неравнодушного, мятущегося, прокурорски вопрошающего и с болезненной надеждой ждущего опровержений, то он перестает быть разрушителем, его страдание откликается такой ответной болью в Саньке, что у нее темнеет в глазах. Да и какая ей разница, из-за чего приходит его боль — из-за того, что его действительно ранили, или из-за того, что он ранит себя сам, или из-за того, что то и другое ему только кажется? Санька видит его душевную муку и трепещет.
Санька взглядывает на Григорьева, ловя изменения в его лице, наново удивляясь тому, что Григорьев так близко от нее, тому, что она может смотреть на него беспрепятственно, что он уже привык к ней, словно она была рядом всегда — вроде его отражения или тени, и в ней внезапным пламенем взлетает ликование, но она торопливо и суеверно усмиряет его и даже начинает внушать себе и кому-то: нет, нет, мне трудно и плохо, я для него никто, я несчастна и знаю, что никогда, никогда не будет ничего другого.