Он увидел
Шрифт:
«А-а! Ну, ладно…» — подумал Григорьев и, водруженный скромными женщинами на крепкую скамейку, остался сидеть в неведомом ожидании и пустоте.
Что-то читалось, что-то говорилось. Читалось из Библии, говорилось смутно, путанно и нехорошо, это он мгновенно понял, что — нехорошо, самоуверенно и попросту глупо. С фанерной кафедры, украшенной библейскими изречениями и акварельными цветочками, к кому-то обращались, кого-то призывали, может, это к нему обращались и его призывали. Он сделал усилие и постарался понять, к чему его зовут, но не понял, а потом догадался, что понимать и не нужно, а нужно только исполнять, но что именно — от него опять ускользало. Потом пели однообразными голосами длинный
Всхлипывали, взывали к Всевышнему, все — гулким шепотом, а кто-нибудь по очереди — громко, чтобы слышали его требования к богу. Требования были средние — чтобы мир прозрел, уверовал и стал бога хвалить и давить, как хвалят и славят они. После молитвы встали и пели. И опять читали.
Григорьев досидел до конца, ожидая, не будет ли чего еще. Но было все то же.
К нему подошли и спросили, как понравилось. Спрашивали женщины с сияющими, восторженными глазами. Глаза эти хлестнули Григорьева, подкосили напрочь восторгом и верой — от чего? во что?
— Господи… Господи… — зашептал он и ринулся прочь, а женщины переглянулись и восторженно сообщили друг другу, что в него з а п а л о с е м я.
Он бежал куда-то, чтобы подальше от всего, вон из города, бежал в какое-то сухое поле, и там упал на землю и заплакал от тоски души, глотая пыль.
Во что они верят? Зачем? Зачем это убогое, растлевающее, пресмыкающееся? Ничего нет, а они верят, и счастливы, и хотят щедро поделиться со мной этим обманом, миражом, шелухой слов, чтобы и я был таким же обманутым и счастливым. Господи, за что ты наказал человека верой?..
Но тут же всплыли розовый Валенюк с гладким лицом и его жена с невозможным, кирпично накрашенным ртом. Они сказали, что ни во что не верят и от этого им как нельзя лучше. Они призвали Григорьева, пока не поздно, последовать их примеру, потому что будущее, вне всякого сомнения, принадлежит им. Григорьев снова заплакал и ответил, что не хочет будущего.
«Господи, — сказал он, — мне жалко их. И Валенюка мне жалко, и его жену, эту отвратительную, раскормленную бабу с подбородками мне тоже жаль. Господи, не такими должны быть люди, не такими! И хуже всего — эти сияющие, восторженные, нереальные глаза, это хуже, хуже всего, хуже раскопанной могилы, это обман, кощунство, блуд, и еще хуже, хуже!..»
«Я так не хочу, — говорил он себе, — я так не хочу. Ничего этого не хочу — ни видеть, ни знать, ничего не хочу. Но как же мне тогда жить, как и чем? Как и чем, как и чем?» — повторял он, и слова покидал их недолгий смысл, они превращались в пустой звук, в колебание воздуха, в физическое явление.
«Вот и слова умирают, — думал он, — изнашиваются и умирают, и сколько бы я ни цеплялся за них, мне уже в них не проникнуть. Меня окружает смерть, постоянная и непрерывная смерть, и что я могу сделать? Только попробовать умереть не слишком жалко и вовремя, и чтобы потом никто не брякнулся сверху на мой гроб. Вот что я буду делать, чтобы не было около меня всех этих чужих и отвратительных, а одни только свои, которых я люблю».
И такая мысль примирила его с необходимостью жить дальше, накрыла его ночным покоем, и он заснул, прямо на земле, в сухом поле, и ветер гнал на него невидимую ночную пыль. Приснился весенний луг с цветами, и детство, и мать; мать мыла его в долбленом деревянном корыте, прядь ее волос выбилась из узла на затылке и все щекотала ему то шею, то ухо, он смеялся от этого и от того, что мать пахла душистым мылом и теплом, что улыбалась и что он знал, как она весело любит его. И, помогая
* * *
Он проснулся с улыбкой, ощущая мать рядом, и не открывая глаза, чтобы удержать радость ее присутствия, но стал воспринимать свое большое простершееся по земле тело, наполненное сомнениями и бедами, и детство испуганно улетело от него, но тонкий, едва уловимый запах его остался.
Григорьев открыл глаза и увидел перед собой зацепившийся за стебли живой травы спутанный пучок блеклых, увядших цветов. Он протянул к ним руку и взял их, но, высохшие, они рассыпались в прах. Тогда Григорьев встал и пошел к городу.
* * *
Санька со смотрителем докрашивали ограду.
— Вот и он, а ты сокрушалась, — по-родственному сказал старик.
Санька посмотрела на Григорьева и успокоенно улыбнулась. Грязный, раздерганный, волосы спутаны, совсем забулдыга, на улицах, наверно, шарахались и ругались, что с утра надрался.
Она сама ушла от него вчера, поняв, что ему нужно остаться одному, перестрадать свое. Но, поступая так правильно и хорошо, Санька не могла заставить себя не беспокоиться, и ей рисовались всякие ужасы: то Григорьев попадал под машину, то его избивали хулиганы, то он терял дорогу, и много всяких вариаций на ту же тему, и все воображаемые ситуации били ее своей доподлинной реальностью, так что утром Санька поднялась измученная и серая и от нетерпимого одиночества побежала на кладбище.
— Слышь-ко, миленькие, — говорил между тем старик, усмехаясь, — а я ведь нынче у вашего Валенюка был. Ты, милый товарищ Григорьев, под вскипевшее сердце вчера с ихним папашей помчался как угорелый. Оно, может, и следует проучить, чтоб впредь не повадно было, я понять все это могу, да и подумать, что вот на меня такое, так я бы, может, и не до того додумался. Ну, ладно, тут ясно. А другая сторона? Виноват ли покойник, что его не туда сунули? Где же в этом случае мое справедливое понятие? Вот и нашел я местечко, все определил и рассчитал, ну и пошел, Сашенька мне адресок сообщила, к сынку-то это самое место предложить, чтоб покойнику покой был, как то и положено, да вижу, что сынок-то жмется. Ну, я и понял, в чем у него дело. Припрятал, говорю, папашу? Кивает. Ну, и где же, говорю, ты его расположил? Да в разных, отвечает, местах. В огороде, что ли? — спрашиваю. Нет, говорит, в огороде нельзя, вдруг обнаружится. Да с чего бы в огороде обнаружилось? А мало ли, говорит, случаев бывает. Я, говорит, лучше на мотоцикле. Как это? — удивляюсь. А так, говорит, на мотоцикл сел и давай по городу колесить, там брошу да тут кину, а что осталось — на свалке оставил…
Санька ежилась, испуганно смотрела на старика. А на Григорьева смех напал. Как-то странно дергал головой и похохатывал коротким срамным смешком. Старик поглядывал с порицанием, а Григорьев все дергался и все больше хихикал.
— Да не смешно ведь! — не выдержал дедок. — Не смешно, милый товарищ Григорьев! Или уж от перетряски тебя эдак раздирает? Не осталось вот для человека ничего запретного, все можно сделать, и не поперхнется, и не подавится, и не кашлянет. И что при сем удивительнее всего, так то, что — по мелочам. Не за ради какого большого дела, не для спасения, положим, кого и не для своего спасения, да чего там! Даже не выгоды ради, а так, по неизвестной причине, от одного своего пустопорожнего нутра. Нет для него запрета, потому как не ощущает он ничего, и потому все может, бессильная козявка. И как же тут живому человеку быть?