Он увидел
Шрифт:
— Товарищ, нам не хочется на нижнюю, нам хочется наверх.
— Вообще-то можно…
— Вас понял. Сколько?
— Давай десятку.
— Родной ты наш, — сказал Григорьев, подавая десятку. — Благодетель!
— А вы можете поверить, — спросила Санька у матроса, — этот гражданин утверждал, что у нас негде спустить состояние!
— Ха, — отозвался матрос, — просто у этого гражданина никогда не ломался телевизор!
Григорьев хохотнул и хлопнул матроса по плечу. Матрос хохотнул в ответ и открыл им прекрасную двухместную каюту. Пароход отчалил.
Они погуляли по палубе, обходя пароход кругом. И в самом деле, это было удовольствие — движение, открытое в любую сторону пространство, свежий речной воздух, иногда бросавший на них тугую волну мелких, как туман, брызг, от которых становилось приятно и знобко. Пароход выбрался
Санька и Григорьев вернулись к своей каюте и устроились в плетеных креслах под навесом верхней палубы, но все равно с простором на весь левый берег и свежим ветром, рождавшимся от движения. Григорьев вздохнул и закрыл глаза, тело расслабилось и отрадно дышало, радуясь незанятому пространству.
Санька сидела в приятном оцепенении, без мыслей созерцая освещенный тихим, уже низким солнцем неторопливо проплывающий мимо них берег да время от времени посматривая в сторону соседних кают, где расположилось семейство из шести человек: высокий, сухопарый старик с мелко дрожащей седой головой и седыми моржовыми усами, с медленными ревматическими руками, он то и дело указывал на что-то на берегу и что-то объяснял остальным; двое пожилых супругов, тоже, в общем, старики, ласково называли седого папой и предупредительно замолкали, когда он хотел заговорить; еще супруги, почти молодые, держались вместе, иногда брали друг друга за руки и тут же отпускали, улыбаясь, но не стремились, впрочем, затаиться от семейства и одинаково легко вступали в общий разговор и вели свою сольную партию; и девочка лет пятнадцати, дочь молодых — эта всех внимательно слушала, на все внимательно смотрела задумчивыми глазами дымного, агатового цвета, скрываясь иногда за завесой тяжелых темных волос, спадавших на ее удлиненное, без румянца лицо. Санька все с большим любопытством поглядывала на этих людей — и потому, что всегда проявляешь интерес к соседям, и потому, что тут собралось вместе столько поколений, сразу четыре, с прадедом и правнучкой, а главное, потому что в этих людях все сильнее ее притягивало что-то для нее непривычное.
Санька помнила свою мать, себя и брата Вовку скрыто отъединенными друг от друга, между ними тремя никогда не устанавливалось единства, понимания и общего интереса, лишь изредка возникало недолгое единение двоих, да и то чаще между братом и сестрой, чем у кого-нибудь из них с матерью. Мать кормила, одевала, убирала, заботилась, когда болели, дарила игры и книги и не уклонялась от родительских собраний в школе, то есть делала все, что считалось нужным делать, а если бы считалось нужным что-нибудь еще, она и это исполняла бы столь же исправно. И все же Санька не раз замечала, как Вовка вертелся около матери, задавал какие-то чепуховые вопросы, чем-то маялся и все смотрел, часто мигая, матери в лицо, искал в нем что-то и, видимо, не находил, потому что хмурился, сопел, начинал огрызаться и забивался в свой угол или рано ложился спать, укрываясь одеялом с головой, и под одеялом, может быть, плакал. Саньке тоже временами чего-то хотелось от матери, но что именно — сказать было невозможно, Санька не знала, что это такое, чего бы ей так хотелось. Но порой возникало и определенное: чтобы они все вместе, пошли куда-нибудь, и не в кино, а так, чтобы их ничто не разделяло, чтобы о чей-то всем говорить или что-то всем делать; или если бы сели все дома и тоже поговорили или что-то вместе сделали. Но такое общее только однажды было, да и то как-то случайно: мать сказала, что будут какие-то гости и нужно быстро в квартире все прибрать, и была при этом энергичная и заразительная, и Санька с Вовкой тут же включились в работу, таскали, передвигали, вытирали и мыли, и все было очень дружно и весело, и стало жаль, когда уборка быстро кончилась, все заблестело, даже окна, и делать осталось нечего, а мать дала Саньке с Вовкой по два рубля и отправила в кино хоть на два сеанса и мороженого разрешила есть сколько влезет, а они опустили головы и больше не смотрели на нее…
— Странно… — услышала Санька недоумевающий голос Григорьева. —
Она повернулась и увидела, что Григорьев тоже смотрит на соседей и лицо у него при этом обиженное и детское.
— И бабушка, надо полагать, была, — все больше обижался Григорьев. — И наверняка варила варенье и пекла пирожки или еще делала что-нибудь такое же домашнее и, оказывается, потрясающее. А если уж на то пошло, так у меня должны быть два деда и две бабки. Черт побери, я даже не знаю, как их звали!
Григорьев подобрал вытянутые ноги и выпрямился, и Санька поняла, что недолгий покой его оборвался новым смятением, и тоже внутренне собралась, чтобы понимать и быть наготове.
— Сашенька, а у вас есть кто-нибудь? Дед или бабушка?
— Есть. Они в Сибири живут, далеко. Я видела их три раза.
— А у меня уже никого нет. И я не знаю, как их звали. И какие они были и как жили — я ничего не знаю. Как будто я сирота, — сказал Григорьев. — И все другие тоже. Нас бросили, а мы этого даже не заметили. Нет, странно, — продолжал через минуту Григорьев. — Посмотрите же, что получается. Мой отец умер здесь, но его родители никогда здесь не жили. Моя мать похоронена в другом городе, для всех нас случайном и чужом. А сестре не досталось даже кладбища. Я живу в Смоленске — в городе, где мне предложили работу и где меня ничто другое не удерживает. Если бы мне захотелось в родительский день — есть, кажется, такое? — побывать на могилах близких, я бы этого не смог сделать, мне пришлось бы ринуться в разных направлениях на тысячи километров, и ни у одной могилы я не был бы дома. А я хочу домой — в место, где не один раз умирали и не один раз рождались…
Что-то шелохнулось рядом. Санька повернулась и увидела дымные, агатовые глаза девочки, уставившиеся на Григорьева.
— А мы провожаем дедушку, — сказала девочка, продолжая смотреть на Григорьева. — Он едет умирать в свою деревню.
— Откуда ты знаешь, что он едет умирать? — спросил Григорьев, передвигая свое кресло так, чтобы удобнее было видеть удлиненное ее лицо.
— Он сам сказал. Он сказал, что ему пора, и очень всех нас торопил.
Григорьев и Санька одновременно перевели взгляд на седого, костистого старика, спокойно сидевшего в окружении семьи на палубе неторопливого белого парохода. Около него шел неспешный разговор о местах, мимо которых они проплывали: кто тут жил, как тут воевали в последнюю войну, и в гражданскую, и раньше, и кого куда потом занесло. Григорьев и Санька стали слушать, а в семье произошло передвижение — раздвинулись, потеснились, принимая в беседу новых молчаливых участников, и при дальнейших рассказах глаза говорившего, обходя слушателей, останавливались и на Григорьеве и Саньке, а те кивали или улыбались в ответ.
Часа через два пароход причалил к крохотной пристани у небольшого сельца. Семейство простилось с Григорьевым и Санькой и по ребристым дощатым сходням спустилось на борт пристани. Впереди неторопливо шел старик с моржовыми усами. Он же первым, пройдя гулкий тесовый мостик, отделявший пристань от берега, ступил на землю, поклонился ей на все стороны и степенно зашагал к бревенчатым домам на взгорке.
Пароход дал длинный гудок и отчалил. Григорьев и Санька молча смотрели на поднимавшуюся к селу дорогу с кучкой людей, которая уплывала назад вместе с берегом, пока ее не задвинул обрывистый, лысый угор.
— Впервые встретил нормальных людей, — проговорил Григорьев. — И те кажутся сумасшедшими.
— А мне жаль, — возразила Санька. — Жаль, что мы ехали с ними так мало.
— Бросьте! — сморщился Григорьев. — Они устарели, как резиновые галоши.
Начинался вечер, медленный и растянутый, как старость. Уплывали розовые берега. Река рдела кроваво-красным цветом, как будто они, проплывая, вспарывали ее тело. Небо над ними горело желто и пронзительно, как удар кинжалом. Мирно плескала вода с борта парохода.
— Ужасно люблю я все это… — прошептал Григорьев. — Землю нашу ужасно люблю…
Он передохнул и тут же съехидничал:
— Но я неподходящая партия для нее. И потому должен быть несчастным.
— Да ничего вы не несчастны! — воскликнула Санька. — Вы как раз и есть счастливый человек, — убежденно сказала она. — Потому что вам дано любить больше, чем другим.
— Нет, Сашенька… Нет. Мне тяжело и больно, и одиноко, и я так много ненавижу!
— Это все потому, что вы живой, — едва слышно сказала Санька, не отрывая глаз от синей тени парохода за бортом. — Живой и нормальный!