Он увидел
Шрифт:
Она засмеялась удушливо и вдруг как-то расплылась, кисти рук налились краснотой и набрякли, до этой минуты благополучно обтянутое платьем тело стало вылезать, топорщить щелк, распирать его по швам, натягивать соединяющие его белесые нитки. Григорьев с изумлением следил за этим превращением, на его глазах агонизировал один человек, а на останках, как черный, склизлый гриб на навозе, возникал другой, чужеродный и отталкивающий, и это легкое, уродливое превращение было неприличнее и стыднее всего.
Нинель Никодимовна оборвала смех и вскочила, но уже поняла бесповоротно, что предстала перед Григорьевым в самом мерзком обличье, в
Григорьев поднял ее с пола и положил на закрытую малиновым ковром тахту. Из сжатых ладоней Нинель Никодимовны сочилась кровь. Он разогнул ей пальцы и выбросил мутные, осколки.
— Я дрянь, — не совсем внятно проговорила Нинель Никодимовна. — Я ужасная дрянь.
— Прекратите, — строго сказал Григорьев. — Скажите, где бинт?
— В ванной, — сказала Нинель Никодимовна. — Уж теперь-то вы на мне не женитесь.
— Женюсь, — ответил Григорьев и пошел за бинтом.
Нинель Никодимовне стало жутко одной, она встала и поплелась за ним.
— Мне больно, Григорьев, — сказала она. — Отверните холодный кран, я промою это свинство.
Он отвернул кран и стал искать йод и бинт. Нинель Никодимовна поворачивала ладони под тугой струей и с неподвижным лицом говорила:
— Я выхолощенная, равнодушная баба, Григорьев. Встретила раз в жизни стоящего мужика, так и тот не по мне. Еще кое-какой женой я была бы, а родила бы пару пацанят, то, может, и не ушла бы от тебя. Но это не то, Григорьев. Нет, не то. Ела бы тебя смертным поедом, потому что где же ты возьмешь то, что мне нужно?
— А что вам нужно? — спросил Григорьев, капая в порезы йод. Руки Нинель Никодимовны отключенно лежали на краю раковины.
— А мне тоже нужна идея, Григорьев, — так же отключенно продолжала Нинель Никодимовна. — А у меня ее нет. Вы хоть какую-то нашли, хоть совершенно ублюдочную… Ну, чего вы дергаетесь, Григорьев? Мимо льете.
— А, ну да, извините. Вы говорите, Нинель Никодимовна, вы говорите так, как у вас на душе. Я ведь принимаю все, что вы говорите.
— С чего бы это?
— Вы не лжете и не прикидываетесь.
— Сука я, ударьте лучше.
— Именно мордобоя нам и не хватает.
— Не понимаете вы ничего, Григорьев. Мордобой — это, может быть, спасение! А, опять повело, гадости говорю.
— Ваши гадости — с отчаяния и одиночества, — возразил Григорьев, быстро и вполне даже профессионально бинтуя руки Нинель Никодимовны. — Это, так сказать, честные гадости.
— Ну, вы тоже дошли — честные гадости. Да лучше из окна вниз головой…
— Давайте другую руку.
— Надо же, до чего мне не везет, Григорьев. Теперь
— Ну, и глупо. Будто людей приличных нет.
— А на что мне приличные, Григорьев? Знали бы вы… Знали бы, чего нам надо! Мне бы плакать по кому-нибудь, хвостом плестись, декабристкой по снегу, цепи целовать… А цепей-то на вас, на приличных, и нет. Свободные вы, от всего свободные. Нет, Григорьев, такого бы, как ты, но — другого. Не мой ты. Не для меня твоя идея. Не чувствую. А если уж до кишок честно, то — боюсь. Воспринять тебя, так и не жить после, а я, сволочь, жить хочу, хоть чуть и не сдохла сейчас. Нет, я за жизнь до последнего цепляться стану, хоть и не стоит она того — тут уж твоя правда.
— А не приписывайте мне, Нинель Никодимовна! Все наоборот совсем. Я как раз наоборот чувствую: цепляться мне, извините, тошно. Разрешите мне без цеплянья попробовать.
— Для себя-то ты ведь что угодно можешь чувствовать, а для всех-то твои чувства чем выходят? Нет, не принимаю, Григорьев. Буду цепляться! Выживу! Назло всем сволочам выживу, хоть и сама сволочью стану…
Он держал ее забинтованные руки и старался не смотреть на нее, но слушал ее пресекающийся голос и понимал, как ей страшно сейчас — страшно терять, сминать надежду, страшно отпускать его, страшно оставаться одной, так страшно, что она отдаляет эти минуты и говорит, говорит, лихорадочно напяливая на себя маски вульгарной, истеричной, многоопытной, то глупой, то напоказ умной бабы, и хотя все это в ней есть: и многоопытность, и глупость, и ум — все равно перед ним сейчас не она, она — он знает это точно и навсегда — она то затерявшееся среди чуждых наивное лицо девочки, которую нельзя обижать…
Он наклонился над ее забинтованными руками и стал целовать беспомощные кончики пальцев, и она, замолкшая на полуслове, застонала:
— О-о, Григорьев… Куда мне жить? В какую сторону?
Сквозь бинты он чувствовал дрожь ее рук и стал дышать на ее пальцы, словно бы ей было холодно, и он должен был согреть ее.
Она детским голосом пригрозила:
— Пить буду. Сопьюсь и под забор лягу. А ты пройдешь мимо и плюнешь.
— Зачем ты? Ты не такая, ты не такая… — твердил он покрасневшим, жалким пальцам, а Нинель Никодимовна тянулась и наклонялась, чтобы услышать его невнятные слова. — Ты не такая. Ты добрая, ты маленькая, тебя нельзя обижать… Я знаю, знаю. Тебе больно, а я не могу… Прости меня, прости, я виноват, мы все виноваты, мы виноваты перед тобой, мы не смогли уберечь тебя, прости меня, прости меня…
Он чувствовал, как она успокаивается от его слов, как безвольные руки ее оживают, обретают силу и необидно ускользают от него. Он наконец решился взглянуть на нее и увидел перед собой женщину, недоступную и блестящую, с поразительно белым лицом, с царственным изгибом шеи, женщину, отстраняющую его властным жестом, не прощающую его преступления, но милостиво дарующую ему жизнь. Он закивал и попятился, освобождая ей путь, и она прошла мимо него так потрясающе, так прекрасно, что для него подломились и стали исчезать узкие стены коридора, и он увидел ее шествующей через свободную даль, освещенную солнцем, и догадался, что она ушла от него неузнанной, что он так и не рассмотрел ее истинного лица, и с покорным, теперь уже навсегда бесполезным сожалением понял, что ему был предложен дар, возможно, единственно для него счастливый, но он не распознал его и теперь будет жить нищим.