Он увидел
Шрифт:
Она смотрит на Григорьева и гладит упругую спину птицы, рука не принимает сухой пустоты перьев и стремится добраться до теплого тела под крылом, петух предупредительно кокочет и уклоняется от такой близости, отходит, высоко, как солдат, поднимая ноги, встряхивается, расправляя свое великолепное обмундирование, и поет голосисто, с недовольным накатом в конце.
В купе робко стучат.
* * *
Собственно, из-за этого петуха пришлось тащиться обратно в Смоленск, хотя можно было бы, пока тетушка Евдокия Изотовна путешествует в Воронеж, съездить
Григорьев зажал огненного красавца под мышкой и отправился к Нинель Никодимовне Козинец.
Увидев чистенького, надраенного Григорьева с кокочущим Константином Петровичем под мышкой, Нинель Никодимовна начала хохотать. А когда Григорьев, не одобряя такого легкомысленного поведения, взглянул сугубо серьезно, а затем повернулся, чтобы снять туфли, и Нинель Никодимовна увидела позади него свисающий разноцветный петушиный хвост, то у нее ослабели ноги, и она по стенке съехала на пол.
Григорьев не пожелал на это отреагировать.
— Не думаете ли вы, что я буду его ощипывать? — спросила наконец Нинель Никодимовна.
— Его не надо ощипывать, — ответил Григорьев. — Его надо кормить пшеницей и одуванчиками.
— А потом? — заинтересовалась Нинель Никодимовна.
— А потом я заберу его обратно, — сказал Григорьев.
Нинель Никодимовна вздохнула:
— Вы, как всегда, оригинальны, Григорьев. А я решила, что вы мне его дарите.
— К сожалению, это не моя собственность. Да я бы, признаться, и не додумался.
— Ну, ну, не прибедняйтесь! Приходят же к даме сердца с поллитрой и килограммом отварной колбасы. Ну, а живой петух — это было бы как раз на уровне вашей фантазии.
Григорьев слегка покраснел, сунул петуха сидящей на полу Нинель Никодимовне, торопливо влез в туфли и выбежал.
Явился он через полчаса с охапкой белых и розовых гвоздик. Нинель Никодимовна, переодетая к его возвращению в длинное черное поблескивающее платье, зарылась лицом в мягкие цветы.
— Вы что, скупили цветочный магазин?
— Нет, сэкономил время сыну гор, как раз успеет на вечерний рейс.
Черное платье и бело-розовые Гвоздики. Белые, розовые гвоздики. Черное платье.
— Прелесть, Григорьев… — прошептала Нинель Никодимовна.
Григорьев на это не отозвался, не поддержал предложенного нежного запева, сидел в кресле и отсутствующе пялился в пространство.
Нинель Никодимовна нисколько от этого не отчаялась и, легко и музыкально двигаясь, стала определять цветы в хрустальную вазу.
Это сказать можно быстро: поставить цветы в вазу. У Нинель Никодимовны это простое дело превратилось в сложный процесс, в завораживающее зрителя исполнение: белые, точеные руки, подчеркнутые праздничной чернотой платья, осторожно тянулись к празднично сверкающей алмазными гранями вазе, осторожно обнимали ее тонкими, изящными пальцами, снимали с полки, бесшумно ставили на полированный столик, в котором все отражалось слегка затуманенно, как намек, и когда Нинель Никодимовна удалилась на кухню за водой, в полированном отражении продолжало дышать ее присутствие. Потом Нинель Никодимовна возникла у столика снова, с обманчиво-простым, наполненным
Григорьев не отрываясь смотрел, завороженный доверительной, притягивающей плавностью женщины, и вдруг сказал, что теперь его жизнь определилась. Белые руки замерли.
Да, он знает, что делать. Он должен оправдать свое никчемное существование. И он его оправдает хотя бы и таким образом.
Он неторопливо и отстраненно повествовал о похоронах сестры. О могиле отца. О Валенюке. О тетушке Евдокии Изотовне.
Нинель Никодимовна осторожно сидела в кресле. Белые руки выжидательно покоились на обтянутых черным коленях. Пальцы, впрочем, подрагивали, как скакуны на старте, выслушивая сигнал, по которому можно сжаться в белые крепкие кулачки.
— Интеллигентный и деликатный, — так же ровно и отстраненно, как Григорьев, проговорила Нинель Никодимовна. — Деликатный и интеллигентный — в этом все дело. А надо — в зубы. Каждому подлецу — в зубы.
Григорьев удивленно помедлил.
— В зубы!.. — страстно повторила Нинель Никодимовна, и пальцы ее затрепетали.
— И кем же тогда станешь? — спросил Григорьев. — Подлее подлеца? Ведь я буду в зубы — по убеждению? Не ради сдобного пирога и мягкого стула, которых мне, допустим, ужасно хочется, а — идейно, ни для чего?
— Почему же — ни для чего? — усмехнулась Нинель Никодимовна. — Ты для того, чтобы подлец подлецом не был.
— А он мне сдачи даст?
— А ты сильнее бей, чтобы не давал!
— Так я для чего бью — чтобы честным сделать или чтобы сдачи не получить?
— А ты, миленький, сочетай!
Григорьев моргал, будто Америку открыл:
— Это же чудовищно — честные люди из своевременно битых подлецов. Честность, которая выгодна. Да это та же подлость! Честным может быть только непорабощенный человек.
— Григорьев… — голос Нинель Никодимовны сдавило от напряжения. — Григорьев… Кому все это надо?
— Что? — как бы споткнулся на большой скорости Григорьев.
— Мы все равно рабы! Мы всегда будем рабами… Мы рабы у самих себя!
Григорьев с сожалением на нее смотрел. И вот пальцы пружинисто сжались.
— Кто она? — глядя в окно, безлико спросила Нинель Никодимовна.
— Вы о чем?
— Пока вы рассказывали о своих странствиях, вы дважды вместо «я» сказали «мы», «мы с ней». Кто она, Григорьев?
— Никто, — ответил Григорьев.
— И это никто таскается с вами по кладбищам? И сейчас тоже здесь?
— Это просто так, — сказал Григорьев.
— Просто так? — засмеялась Нинель Никодимовна. — А вы знаете, что означает такое «просто так» у женщины?
— Мне казалось, что я говорил вам о другом, — вполне равнодушный к тому, что это означает, и почувствовавший вдруг дискомфортность от своего пребывания в мягком кресле, среди ковров и хрусталей, проговорил Григорьев.
— О да! Вы говорили, Григорьев, что хотите посвятить себя могилам. Да вы юродивый, Григорьев! Боже мой, неужели на Руси еще не перевелись юродивые!