Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
— Вид у тебя усталый, — сказал Аарон. — Расстроенный. Ты сегодня сам не свой.
— А мне уже и не надо быть собой. На этот случай я нашел кой-кого себе на подмену.
— Но в газетах ничего нет, я больше ничего не видел.
— Ну-у… свою затею он не бросил, я уверен. Что и кто ему помешает? Определенно, не я. Но надо же мне хотя бы попытаться, а? Ты бы попытался? Всякий здравомыслящий человек попытался бы, разве нет? — Я поймал себя на том, что теперь, когда Клэр далеко, перехожу на ее позицию. — Может, мне стоит поместить объявление в «Джерузалем пост» — сообщить израильтянам, что по их стране разгуливает самозванец, объявить, что я отрекаюсь от всего, что он говорит или делает от моего имени? Объявление во всю полосу, на правах рекламы — и готово, с этой историей враз будет покончено. Или выступлю по телевидению. А лучше просто пойду в полицию — ведь, скорее всего, он ездит по подложным документам. Уж какой-нибудь закон он точно нарушает.
— Но вместо всего этого ты ничего не предпринимаешь.
— Кое-что все-таки предпринял. После разговора с тобой я ему позвонил. В
— Ага, и, похоже, ты это проделал с удовольствием — вот теперь ты стал самим собой.
— Что ж, определенное удовольствие я получил. Но, Аарон, как же мне поступить? Ситуация слишком смешная, чтобы относиться к ней серьезно, и слишком серьезная, чтобы над ней смеяться. Да еще и бередит во мне — бередит заново — те самые настроения, которые я несколько месяцев гоню от себя поганой метлой. Знаешь, что самое мучительное при нервном срыве? Ячество. Синдром микрокосма. Рискуешь утопиться в мелкой лужице своего «я». В самолете, пока сюда летел, я мысленно разложил все по полочкам: в Иерусалиме устрою себе десубъективацию, включу себя в категорию Аппельфельда, окунусь в океан принципиально иной личности — в смысле, твоей личности. И что же — держи карман шире: тут объявился другой «я», чтобы нервировать меня и доводить, эдакий «я», который даже не я, о котором я исступленно думаю денно и нощно… И вот этот «я», который не я, дерзко встал лагерем в еврейском Иерусалиме, пока я скрываюсь в подполье у арабов.
— Так вот почему ты там остановился.
— Да, потому что я здесь не ради него, а ради тебя. Так я наметил, и знай, Аарон: мой план ничуть не изменился. Смотри-ка, — и я достал из кармана пиджака листок бумаги, на котором напечатал свой первый вопрос к Аарону, — давай начнем работать. А этого типа пошлем ко всем чертям. Читай.
Вот что я написал: «В твоей прозе мне слышатся отголоски двух центральноевропейских писателей предыдущего поколения — Бруно Шульца, польского еврея, который писал на польском и в пятьдесят лет был застрелен нацистами в Дрогобыче, галицийском городе с многочисленным еврейским населением, где он преподавал в гимназии и жил в кругу своей семьи, и Кафки, пражского еврея, который писал на немецком и тоже провел почти всю жизнь (а умер он в неполных сорок два) „в семейном кругу, точно во власти заклятия“, как выразился Макс Брод. Как ты считаешь, насколько близко твое творчество к Шульцу и Кафке?»
И тогда, за чаем, мы взялись беседовать не обо мне и не о том, кто был не мной, но, несколько более плодотворно, о Шульце и Кафке, пока наконец не утомились и не пришел час разойтись по домам. Да, подумал я, вот как надо преодолевать проблемы — забудь про эту тень и сосредоточься на своем деле. Изо всех, кто помогал мне восстановиться — Клэр, Берни, психофармаколог и другие, — я выбрал Аарона, чтобы наша беседа окончательно побудила меня вернуться в большой мир, помогла вновь обрести ту грань моей личности, которую я было счел утерянной — способность рассуждать и мыслить, которая попросту отключилась на пике огненных бомбардировок хальционом, когда я уверился, что никогда больше не смогу применить свой разум. Если б хальцион испепелил только заурядные компоненты моего существования, это уже было бы невыносимо, но он выжег и все необычное; а вот Аарон, чье взросление было исковеркано самыми страшными зверствами, все-таки сумел, собрав в кулак свою незаурядность, восстановить в себе способность к заурядному существованию, и его победа над тщетой и хаосом, его второе рождение в качестве гармоничной личности и первоклассного писателя — по-моему, подвиг, подобный чуду; вдобавок Аарон обязан им своей внутренней силе, которая со стороны совершенно незаметна.
Поздно вечером, перед сном, Аарон сформулировал по-своему то, что объяснял мне в ресторане, и напечатал на машинке свои ответы, изложенные на иврите, чтобы на следующий день отдать переводчику. Насчет Кафки и себя он сказал: «Кафка выходит в путь из своего внутреннего мира и пытается худо-бедно освоиться с реальностью, а я пришел из мира подробной, эмпирической реальности — из лагерей и лесов. Реальность, в которой я жил, дала сто очков вперед любым фантазиям, и моя писательская задача состояла не в том, чтобы развить собственное воображение, а в том, чтобы обуздать его, причем мне даже тогда казалось, что обуздать его невозможно, поскольку события принимали настолько неправдоподобный оборот, что я сам себе казался вымышленным персонажем… Первое время я пытался сбежать от себя и своих воспоминаний, жить жизнью, которая не была моей, писать о жизни, которая не была моей. Но какое-то затаенное чувство подсказало, что мне не разрешено сбежать от себя, и, если я не перестану отрицать опыт, полученный в детстве во время Холокоста, меня ждет деформация души…»
* * *
Мой крошечный кузен Аптер, нерожденный взрослый, зарабатывает на жизнь пейзажами Святой земли — пишет их маслом на потребу туристам. Пейзажами он торгует в маленьком, втиснутом между сувенирной лавкой и булочной, магазине-мастерской, который арендует напополам с мастером-кожевником в еврейском квартале Старого города. Туристы, осведомившись «Сколько стоит?», получают ответ на своих родных языках, поскольку Аптер, хоть и остановился в развитии, благодаря своей биографии свободно овладел английским, ивритом, идишем, польским, русским и немецким. Немного знает даже украинский — «гойиш», как он его именует. Итак, поинтересовавшись у Аптера, сколько стоит полотно, туристы слышат: «Я не вправе устанавливать цену»; к сожалению, это не ложная скромность, ведь Аптер — слишком большой эстет, чтобы высоко ценить собственные картины. «Что с того, что я обожаю Сезанна, молюсь и рыдаю перед его картинами, — свои я малюю, словно какой-нибудь филистер, не знающий ничего возвышенного». — «В своем роде, — говорю я ему, — твои картины очень даже ничего». — «Отчего я пишу такие никудышные картины? — спрашивает он. — Неужели и в этом Гитлер виноват?» — «Если это тебя немного утешит, картины Гитлера были еще хуже». «Нет, — говорит Аптер, — его картины я видел. Даже Гитлер был живописцем получше меня».
Неделя на неделю не приходится: за один пейзаж формата девяносто на сто двадцать сантиметров Аптер получает то сотню долларов, то жалкую пятерку. Один склонный к филантропии английский еврей, манчестерский промышленник, у которого в Иерусалиме своя квартира в высотном кондоминиуме, откуда-то узнал о прошлом Аптера, выписал моему кузену чек на тысячу фунтов за одну-единственную картину и с тех пор его опекает: раз в год присылает своего приживалу, чтобы приобрести примерно тот же пейзаж по той же запредельной цене. А вот противоположный случай: одна старая американка как-то взяла картину и ушла, не заплатив Аптеру ни гроша (по крайней мере, если верить его словам); картина была из тех, которые он еженедельно пишет дюжинами, — вид иерусалимского скотного рынка близ ворот Святого Стефана. Обворованный Аптер вышел на улицу и зарыдал. «Полиция! — кричал он. — Помогите! Помогите, кто-нибудь!» Но на выручку не пришел никто, и тогда он сам бросился в погоню и скоро, на следующем повороте улочки, нагнал американку: та, поставив у ног краденую картину, прислонилась к стене, чтобы перевести дух. «Я человек нежадный, — сказал он ей, — но мадам, умоляю вас, мне тоже надо что-то кушать». Как рассказывает Аптер, старуха принялась уверять небольшую толпу, которая быстро собралась вокруг плачущего художника, протягивающего руки, как нищий: она, дескать, уже заплатила один цент, больше, чем может стоить эта картина. Американка возмущенно верещала на идише: «Загляните к нему в карманы! Он врет!» «Искривленный рот людоедки, — рассказывал мне Аптер, — жуткий, душераздирающий визг… Кузен Филип, я понял, с чем тут имею дело. Я спросил: „Мадам, какой лагерь?“ — „Все, какие были!“ — заорала она, а потом плюнула мне в лицо».
В историях, которые рассказывает Аптер, его обкрадывают, плюют ему в лицо, обжуливают, оскорбляют и унижают его буквально каждый день, причем по большей части мучители моего кузена — бывшие узники лагерей. Правдивы ли его истории, во всем ли они соответствуют действительности? Я лично никогда не задаюсь таким вопросом. Для меня это выдумки, но они помогают рассказчику — как вообще многие выдумки — поведать, завираясь, о той правде, которую невозможно облечь в слова. Я отношусь к историям Аптера почти так же, как Аарон предпочел истолковать историю, сочиненную про себя его знакомой «еврейкой»-католичкой.
На следующее утро после ужина с Аароном я твердо намеревался взять такси, поехать из отеля прямо в тесную мастерскую Аптера в старом еврейском квартале и провести с ним пару часов, а затем снова встретиться с Аароном за обедом и возобновить наш разговор. Вместо этого я поехал на такси на утреннее заседание в суд, на процесс Демьянюка, чтобы встретиться с моим самозванцем лицом к лицу. Если его там не будет, поеду в «Царь Давид». Это единственный выход: еще сутки бездействия — и я вообще не смогу думать о чем-то еще. Я и так почти всю ночь метался без сна, каждый час вскакивал снова проверить, заперта ли дверь, и снова ложился, а сам ждал, что он появится в изножье кровати, повиснет в воздухе фигурой с картины Магритта, словно изножье — пьедестал памятника, гостиничный номер — кладбище, а кто-то из нас двоих — призрак. А мои сны походили на взмывающие вверх гроздья душераздирающих предчувствий, до такой степени зловещих, что их лучше не облекать в словесную форму, и, пробуждаясь от этих снов, я проникался неумолимой решимостью — был готов придушить мерзавца собственными руками. Да, к утру даже я смекнул, что от моего бездействия кризис только усугубляется, но колебания не оставляли меня, и только когда такси подкатило к воротам еврейского квартала, я велел водителю развернуться и дал ему адрес конференц-центра на другом конце города, за кнессетом и музеем, где в зале, который обычно служил лекторием или кинотеатром, уже одиннадцать месяцев проходил суд над Демьянюком. Адрес этот я списал из газеты еще за завтраком и обвел нужную точку на своей карте Иерусалима жирным кружком. Долой нерешительность!
У дверей конференц-центра стояли четверо израильских солдат с автоматами — болтали между собой, сгрудившись у будки с рукописной табличкой на иврите и английском: «Предъявите здесь свое оружие для проверки». Я прошел мимо, незамеченный, оказался в фойе и обнаружил: чтобы попасть через стойку металлодетектора во второе, внутреннее фойе, достаточно показать паспорт молодой сотруднице полиции и вписать свое имя в регистрационную книгу на ее стойке. Регистрировался я неспешно, скользя взглядом по странице то сверху вниз, то снизу вверх — нет ли на ней моего имени? Его отсутствие, конечно, еще ничего не доказывало: заседание началось час назад, страницы пестрели десятками имен. Вдобавок, подумал я, у него паспорт наверняка на его собственное имя, а не на мое. (Но как он заселился под моим именем в отель, если в паспорте стоит другое?) Во внутреннем фойе мне снова пришлось предъявить паспорт — точнее, отдать в залог за наушники. Девушка в военной форме, тоже молоденькая, показала мне, как настроиться на синхронный английский перевод, поскольку судебный процесс шел на иврите. Я выждал: не узнает ли девушка во мне человека, который здесь не впервые? Но она, выполнив свои обязанности, снова уткнулась в свой журнал.