Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
— Он имел над ней власть, — сказал я, — и она до сих пор пытается отыскать его снова.
— Так и было. Истинная правда. Ей предъявили обвинения в укрывательстве краденого, сопротивлении аресту, бегстве от полиции — теперь она в исправительной колонии.
— А когда ее выпустят из исправительной колонии, в тот же день она снова сбежит из дома, — сказал я. — Отличная история. Как говорится, найдет отзвук в каждом сердце. Начиная с вашего. Она больше не желает быть Донной доктора Еврея и миссис Еврейки, а желает быть доминиканкой Пеппер при Экторе. Все эти автобиографические домыслы — это, что же, общенациональный феномен? Или даже всемирный? Возможно, та мура, которую смотрят все, навеяла половине человечества мечту о массовом переселении душ, может быть, именно
— Идиот! — вскрикнул он. — То, что во мне воплотилось, — у тебя прямо перед носом!
Вот-вот, подумал я, и это пустота. Которая ничего не значит. И в этом — ее значение. Я могу на этом остановиться. А мог бы с этого начать. Со стороны она — самое многозначительное на свете нечто и самое незначительное одновременно.
— А что же в итоге сталось с Эктором? — спросил я в надежде, что если мне удастся довести его до финала хоть какой-то истории, то, возможно, представится случай поднять его с моей кровати и вытолкать из номера, не обращаясь за помощью к портье. В тот момент мне меньше чем когда-либо хотелось, чтобы этот бедный одержимый проходимец огреб неприятности. Он был не просто незначительным человеком; понаблюдав за ним неполный час, я почти перестал верить, что он агрессивен. В этом смысле мы не такие уж разные: агрессия была только вербальной. Строго говоря, мне пришлось одернуть себя, когда я обнаружил, что презираю его меньше, чем требует умопомрачительный тарарам, устроенный им в моей жизни, чем требуют последствия нашей встречи, которая, я был уверен, в будущем аукнется мне самым неприятным образом.
— Эктор? — спросил он. — Эктор внес залог, его освободили под залог. — И неожиданно засмеялся, но смех его был таким же безнадежным и усталым, как и все звуки из его уст. — Ты и Эктор. Я только теперь заметил параллели. Будто мало я видел от тебя обид, будто мне мало твоих гребаных издевательств, — так еще и Эктор ждет за углом. Он мне звонил, говорил со мной, угрожал — сказал, что меня убьет. Это было прямо перед тем, как я лег в больницу. Я много народу арестовал, намотай на ус, много народу из-за меня оказалось за решеткой. Они мне звонят, выслеживают, а я не прячусь. Если кто-то захочет со мной поквитаться, я ничего не смогу сделать. Но я не озираюсь затравленно по сторонам. Я и Эктору сказал то, что говорю им всем: «Парень, я есть в книге. Филип Рот. Приходи, попытайся».
Тут я вскинул руки над головой, взвыл от восторга, хлопнул в ладоши один раз, потом второй, пока не поймал себя на том, что аплодирую ему:
— Браво! Вы великолепны! Какая концовка! Какая виньетка! По телефону — самоотверженный спаситель евреев, еврейский государственный муж, Теодор Герцль наизнанку. Затем, лицом к лицу после судебного заседания, — сумасбродный фанат, зардевшийся от обожания. А теперь вот это, виртуозный ход — детектив, который не озирается затравленно. «Парень, я есть в книге. Филип Рот. Приходи, попытайся». В книге!!! — И я от души расхохотался, как должен был хохотать с того дня, как впервые услыхал, что этот нелепый говорун претендует на реальное существование.
Но он вдруг заорал с кровати:
— Отдай чек! Отдай мой чек! Ты украл миллион долларов!
— Я его потерял, Пипик. Потерял на шоссе, по дороге из Рамаллы. Чек пропал.
Пораженный ужасом, он уставился на меня — человека, который, как никто на всем свете, напоминал ему самого себя, человека, в котором он видел свою часть, довершение себя самого, того, кто сделался единственным смыслом его жизни, его зеркальным отражением, его средством заработка, его скрытым потенциалом, его публичным имиджем, его алиби, его будущим, тем, в ком он искал спасения от самого себя, тем другим, которого он называл собой, ради служения которому отрекся от собственной индивидуальности, прорывом в другую половину его жизни… А вместо этого он увидел злейшего врага, который, надев маску его собственного лица, безудержно потешался над ним, увидел того, с кем его не связывает ничто, кроме ненависти. Но как мог Пипик не понимать, что я поневоле возненавижу его не меньше, чем он меня? Неужели он искренне ожидал, что, когда мы встретимся, я втрескаюсь в него по уши, и вступлю с ним в партнерство, и мы образуем творческий союз — совсем как у Макбета с женой?
— Я его потерял. История отличная, как и ваша, почти сопоставима с вашей по неправдоподобию. Чек пропал, — повторил я. — Ветер несет миллион баксов по барханам в пустыне, он, наверно, уже на полпути к Мекке. А на этот миллион вы могли бы провести Первый диаспористский конгресс в Базеле. Могли бы отправить первых счастливчиков-евреев в Польшу. Могли бы учредить отделение ААС прямо в Ватикане. Собрания в полуподвале собора Святого Петра. Каждый вечер — битком. «Меня зовут Эудженио Пачелли[37]. Я выздоравливающий антисемит». Пипик, кто прислал мне тебя в час, когда я в тебе нуждался? Кто сделал мне этот чудесный подарок? Знаете, что говорил Гейне? Бог есть, и имя ему — Аристофан. Вот докажите-ка это. Им следовало бы поклоняться Аристофану у Стены Плача — будь он Богом Израиля, я ходил бы в синагогу три раза на дню!
Смеялся я так, как плачут на похоронах в тех странах, где люди дают себе волю и не знают удержу. Раздирают на себе одежду. Расцарапывают ногтями щеки. Завывают. Теряют голову. Падают в обморок. Цепляются скрюченными пальцами за гроб, бросаются с воплями в могилу. Что ж, вот так смеялся я, если вы можете это вообразить. Судя по лицу Пипика — нашему лицу! — на это стоило посмотреть. И почему только Бог — не Аристофан? Неужели в таком случае мы еще больше отдалились бы от истины?
— Уступите реальности, — вот что сказал я ему, когда язык снова начал мне повиноваться. — Я говорю по собственному опыту: капитулируйте перед реальностью, Пипик. С ней не сравнится ничто другое на всем белом свете.
Наверно, над тем, что произошло после этого, мне следовало бы посмеяться еще заливистее; в качестве новообращенного адепта античной комедии мне следовало бы вскочить на ноги, громко вскричать: «Аллилуйя!» — и воспеть хвалу Тому, Кто сотворил нас, Тому, Кто слепил нас из грязи, Единственному и Неповторимому Комическому Вседержителю, НАШЕМУ ВЛАДЫКЕ-ИСКУПИТЕЛЮ, АРИСТОФАНУ, но, по самым нечестивым причинам (ввиду абсолютного паралича сознания), я мог лишь тупо созерцать потрясающую аристофаническую эрекцию, когда Пипик извлек из своей ширинки, словно фокусник — кролика, исполинский столб, ну чисто со страниц «Лисистраты», и, изумив меня еще пуще, принялся — круговыми движениями, прикрыв ладонью узловатую головку размером с голову куклы, словно бы переключая напольный рычаг передач в автомобиле довоенного выпуска, — устанавливать его в требуемую позицию. А затем рванулся вместе со столбом вперед, соскочив с кровати.
— Вот это — реальность. Словно каменный!
Пипик оказался до нелепости легким, словно его кости разъела болезнь, словно внутри ничего не осталось, словно он полый, как Мортимер Снерд[38]. Едва он бухнулся на пол, я схватил его за руку и, стукнув между лопаток и еще раз, посильнее, по крестцу, круговым движением выволок из двери (кто только ее открыл?) и вышвырнул в коридор, задницей вперед. В следующую долю секунды он и я, разделенные порогом, остолбенели, и каждый из нас всмотрелся в отражение уродливой ошибки, которым был для него другой. Затем дверь будто снова ожила, чтобы меня выручить, — она оказалась закрыта и заперта, но впоследствии я мог бы поклясться, что участвовал в ее закрывании так же мало, как в открывании.
— Мои ботинки!
Он благим матом требовал ботинки, и в этот самый момент зазвонил мой телефон. Итак — мы не одни, этот арабский отель в арабском Восточном Иерусалиме не опустел, изрыгнув наружу сына Демьянюка и адвокатов Демьянюка, власти еврейского государства не эвакуировали всех постояльцев из здания, не оцепили его ради того, чтобы борьба Рота с «Ротом» за господство могла беспрепятственно бушевать вплоть до катастрофического финала, — нет, кто-то из внешнего мира наконец-то жалуется на непомерную театрализованность этой извечной грезы.