Операция «Шейлок». Признание
Шрифт:
К двум часам ночи я так измучился от невиданной неразберихи прошедшего дня, настолько разучился определять достоверность чего-либо среди этого тарарама, что мне показалось, будто эти две фразы, тихо сказанные мной самим, когда я начал готовиться к назначенному на раннее утро отъезду, произнес из-за двери Пипик. «Помешанный вернулся! Он вооружен!» И столь же потрясло меня — и, по-своему, еще больше напугало — открытие, сделанное в следующую же секунду, когда я уразумел, что слышал собственный голос и перепутал с его голосом, что я всего лишь разговаривал сам с собой, как любой одинокий путешественник, которому не спится вдали от дома поздней ночью в незнакомом отеле.
Внезапно я впал в жуткое состояние. Все, что я с такими усилиями вновь пытался обрести после срыва, случившегося прошлым летом, незамедлительно зашаталось под натиском всепобеждающего
Что я сделал, так это придвинул к двери комод — не столько потому, что думал, будто Пипик вернется и дерзнет открыть номер ключом, оставшимся в его кармане, сколько опасаясь, что я сам, по доброй воле, открою дверь, чтобы впустить его и выслушать какое-то последнее предложение дружеского союза. Опасаясь за спину — позвоночник у меня не в порядке, — я медленно сдвинул комод с прежнего места напротив кровати и, предварительно завернув восточный ковер, занимавший середину комнаты, стараясь не шуметь, стал толкать его по кафелю, пока не заблокировал им дверь. Теперь я уже никак не смогу его впустить, какими бы занимательными, пугающими или трогательными ни оказались его просьбы снова войти. Загородить дверь — вторая по эффективности предосторожность от собственного идиотизма, до которой я додумался; самой эффективной было бы бегство — отдалиться на тысячу миль от него и от моей уже доказанной неспособности в одиночку совладать с гипнотическим сумасбродством этой провокации. Но покамест, подумал я, надо отсидеться, забаррикадировавшись в номере. Пока не рассветет, пока отель не очнется от небытия, пока я не смогу покинуть номер в сопровождении коридорного и отбыть на такси, которое подъедет прямо к входу, я буду отсиживаться прямо здесь.
Следующие два часа я провел за письменным столом у окна, отлично сознавая, как хорошо меня видно всякому, кто затаился внизу, на улице. Я не потрудился задернуть шторы: кусок материи не защитит от меткого ружейного выстрела. Я мог бы отодвинуть стол от окна и переместить его к ближайшей стене, но тут мой рассудок заупрямился и просто отказался разрешать мне новые перестановки мебели. Я мог бы дописать вопросы для Аарона, присев на кровать, но вместо этого, стараясь сохранить остатки душевного равновесия, предпочел сесть так, как сижу всю жизнь: на стуле, за столом, под лампой, придавая реальность своему необычайному существованию самым надежным способом, который знаю, — нанизывая цепочки слов, чтобы на время усмирить буйную тиранию своей разбросанности.
В книге «В края рогоза» [написал я], еврейка и ее взрослый сын, отпрыск отца-нееврея, возвращаются в захолустное село в Рутении. Это происходит летом 1938 года. Чем ближе ее родной дом, тем острее опасность насильственных действий со стороны неевреев. Мать говорит сыну: «Их много, а нас мало». Затем вы пишете: «Из каких-то глубин ее сознания всплыло слово „гой“. Она улыбнулась, словно прислушавшись к давнему воспоминанию. Ее отец иногда — правда, лишь от случая к случаю — называл этим словом неисправимое тупоумие».
Неевреи, с которыми делят свой мир евреи в твоих книгах, — это обычно воплощение неисправимого тупоумия и опасного, примитивного поведения в обществе: гой как пьяница, как муж, избивающий жену, как грубый, жестокий полудикарь, который «сам себя не контролирует». Хотя, очевидно, о нееврейском мире в тех местностях, где происходит действие твоих книг, можно было бы сказать больше — как и о том, что евреи в своем собственном мире тоже могут быть тупыми и примитивными, однако даже европеец-нееврей был бы вынужден признать, что сила этого образа в еврейском воображении укоренена в реальном жизненном опыте. В иных случаях гой изображается как «дитя природы… здоровое, как бык». Завидное здоровье. Так в книге «В края рогоза» мать говорит о своем сыне — наполовину нееврее: «Он не такой нервный, как я. Другая, тихая кровь течет в его жилах».
Я бы сказал, что о еврейском воображении ничего не узнаешь, не исследовав место гоя в народной мифологии, которую в Америке эксплуатировали еврейские комики типа Ленни Брюса и Джеки Мейсона, а также, на совершенно ином уровне — еврейские прозаики. Самый откровенный портрет гоя содержится в «Помощнике» Бернарда Маламуда. Гой — это Фрэнк Элпайн, обнищавший вор, который совершает кражу в прогорающей бакалейной лавке еврея Бобера, позднее пытается изнасиловать
В этот момент, все же поддавшись нервозности, я выключил настольную лампу и остался сидеть в темноте. И вскоре мне стала видна улица внизу. И там действительно кто-то был! Фигура, мужская фигура, бежала по тускло освещенному тротуару, в восьми метрах от моего окна, никак не дальше. Бежал он, пригнувшись, но я его все равно узнал.
Я встал из-за стола.
— Пипик! — закричал я, распахивая окно настежь. — Эй ты, Мойше Пипик! Эй ты, сукин сын!
Он обернулся, посмотрел на открытое окно, и я увидел, что в обеих руках он держит большие камни. Он вскинул руки с камнями и крикнул мне что-то в ответ. Он был в маске. Кричал он по-арабски. Потом он побежал дальше. Затем мимо пробежала вторая фигура, и третья, и четвертая: все с камнями в обеих руках, у всех лица скрыты лыжными масками. Арсеналом им служила пирамидальная груда камней, наваленная, казалось, в качестве мемориала, на улочке напротив отеля. Четверка бегала туда-сюда с камнями, пока груда не исчезла. Улица снова опустела, а я закрыл окно и вернулся к работе.
В «Бессмертном Барфуссе» — твоем романе, недавно переведенном на английский, Барфусс непочтительно спрашивает у бывшего мужа своей умирающей любовницы: «Что сделали мы, уцелевшие в Холокосте? Изменил ли нас вообще наш экстраординарный опыт?» Твой роман так или иначе пытается разрешить этот вопрос практически на каждой странице. В одинокой тоске и горечи Барфусса, в его недоуменных попытках превозмочь свою отрешенность, в его жажде общения с людьми, в его безмолвных странствиях по израильскому побережью и загадочных встречах в грязных забегаловках мы чувствуем, что после большой катастрофы жизнь может превратиться в агонию. Ты пишешь об уцелевших евреях, которые в первые послевоенные годы занимаются в Италии контрабандой и торговлей на черном рынке: «Никто не знал, как распорядиться спасенными жизнями».
Мой последний вопрос, навеянный тем, что тебя в первую очередь занимает в «Бессмертном Барфуссе», может показаться чересчур всеобъемлющим, но, прошу тебя, подумай над ним и дай ответ в той форме, которую сам предпочтешь. Из того, что ты бездомным подростком наблюдал в своих послевоенных скитаниях по Европе, из того, что ты узнал за четыре десятилетия в Израиле, выделяешь ли ты какие-то характерные закономерности в опыте тех, кто сохранил жизнь? Что же сделали пережившие Холокост и в каком отношении они неизбежно изменились?
7
Ее история
Он ничего не утащил. Из ящика комода, куда я переложил из чемодана свою одежду, не исчезло ни единого носка, он не сдвинул с места ни одной вещи, пока разыскивал чек, который значил для него все. Когда он прилег на кровать в ожидании моего возвращения, то взял почитать «Цили», но, похоже, это была моя единственная собственность — кроме моего имени и моей личности, — которую он осмелился тронуть. Собираясь в дорогу, я засомневался, что он действительно обыскивал мой номер, а потом, мимолетно, похолодев от тревоги, усомнился даже в том, что он вообще тут побывал. Но если он приходил не требовать свой чек, почему он рискнул ко мне вломиться, не страшась моего гнева (а возможно, чего-нибудь похуже)?