Оправданное присутствие. Сборник статей
Шрифт:
Относительно ранние стихотворения, с которых начинается книга «Избранные стихи и хоры», это те же «стихи Юрьева», только написанные как бы мягким карандашом – или менее четким почерком. С годами почерк твердеет, а высказывание как будто освобождается от попутных обстоятельств. Но к письму Юрьева ничего явно не прививается, не подмешивается. Оно беспримесно, замкнуто и развивается словно из одной точки, последовательно нарастая слоями, как древесный ствол. В этой точке Юрьев возник сразу и целиком, а потом только проявлялся – все больше становился самим собой. Как сказано в эпиграфе к стихотворению «Второе подражание псалму»: «Человек – это колодезный ворот, накручивающий на себя свою цепь».
Азартному искателю интертекстуальных связей здесь много поживы, но мало радости. Все – на виду. Вот Баратынский: «Пряха или стихи на второе имя». Вот Заболоцкий: «Зима 1994». Вот Блок: «Письмо с моря». Легко продолжить, но интересной игры не получится, потому что для самого автора это никакая не игра. А что же тогда? Вероятно, продолжение
«Вот те, Новокаину, блокада набелённого навеки дня…!» («Песня»). Только по одной такой строчке можно понять, как плотно и сложно наполнены эти стихи отсылками в самые разные стороны. Они туго-туго сплетены, их ритмическое строение выверено и разнообразно, фактура словно шита серебром, а лексика обогащена самыми разноплановыми включениями – от архаизмов до напоминающих неологизмы областных значений. При всем том совсем не ощущается, что мы присутствуем на празднике поэзии. Строгость тона и ювелирная выделанность стиха напоминают, скорее, об аскетическом упражнении.
Это довольно необычно для классической (или вольной) борьбы авторской поэтики и стиховой инерции, где «стихосложение» – что-то вроде тех железных сапог, которые необходимо износить по сказочному заклятью. Но наш автор как будто заворожен самой стихией стихосложения, а ее оковы представляются здесь добровольными веригами. И все-таки достовернее предположить другое: там, где он ходит, без такой оснастки не обойтись. Этим дополнительно заявляют о себе место и характер его путевого испытания.Родившись в Петербурге, Юрьев оказался в нужном для себя месте. Но нет полной уверенности, что он оказался там в нужное (для себя) время. Я имею в виду совпадение или несовпадение магистрального направления в определенный литературный период – и направления личного. В случае Юрьева говорить о совпадении как будто не приходится. Время его выхода на литературную сцену – восьмидесятые годы. Это время было занято в основном своими особыми проблемами: конструктивными разработками и стратегическими маневрами, все более утонченными, а зачастую – всего лишь остроумными. К работе Юрьева это не имело ни прямого, ни даже косвенного отношения. Своего времени ему еще нужно было дождаться. Такое попадание в не свое время легко может смазать твое присутствие на литературной карте, и чтобы этого не произошло, нужно прилагать особого рода усилия. Человек, которого в упор не видят, жаждет стать видимым. Человек, которого сносит в сторону, пытается устоять. Движениями человека, идущего против течения, руководит одна основная сила – сила сопротивления.
Поэтическая работа Юрьева по многим признакам похожа еще на труд старателя. И по отношению к слову, как к чему-то твердому. И по отзвуку его стиха – слитному гулу, идущему словно из-под земли. Но больше всего по самому характеру деятельности: упорному, одинокому, одержимому.
Метрический ход этих стихов разнообразен и изобретателен, темп – изменчив. Но при этом в них совершенно отсутствует речевая оживленность и естественная разговорная интонация. Движение их не однородно, но поступь одинаково тверда, и она все тверже. С помощью разного рода инверсий и того, что Гумилев называет «намеренными синтаксическими трудностями». [13] Юрьев добивается впечатления каменеющей плотности стиха, его незыблемости. Какая-то не проясненная до конца твердость есть и во всех его конструкциях. Ничего рассеянного, случайного. Ничего мимолетного. Только последовательная концентрация усилий, только утверждение.
Загадочнее всего в этом утверждении – его основа. То есть ее видимое (вернее, мнимое) отсутствие.
Есть личный словарь поэта: слова, ставшие символами и неотступно владеющие автором. У Юрьева одно из таких – самых употребительных – слово «твердь». Обманчивое слово, представляющее небо твердой корой и точной рифмой вызывающее свое пугающее подобие. Если свести в точку поэтику Юрьева, такой точкой стало бы это древнее, почти вышедшее из употребления слово.Движение стиха продолжает ритм поэтического труда. Его скорость велика, но почти неизменна, а расстановка пауз соответствует неостановимому напору разогнавшейся словесной машины. И в работе этой машины тоже слышен глубинный до-речевой гул.
Идет она, эта работа, словно одновременно в двух режимах – и по двойному заданию. Стихи Юрьева задают себе в пример самые высокие образцы, они принимают в себя весь предшествующий литературный опыт и ни от чего не хотят (не могут?) отказаться. Но при том эти стихи начинают строить себя из самых глубин языка и по ходу дела пересоздают все, что встречается на пути.
То есть новаторское по существу стихостроительство происходит в каком-то особом, пронизанном ностальгией пространстве и не ждет помощи от обстоятельств – от самой жизни, состоящей из случайных подсказок.Мы никогда не поймем загадку или тайну поэта, не задавшись вопросом: что являет собой целое его речи? Собственно – что он говорит? И ради чего? Но только поняв, как он говорит, можно понять суть высказывания.
Что же являет собой целое речи Юрьева? Во-первых, можно сказать, что это целое есть, и оно предельно ощутимо. Оно существует безусловно, но отчего-то не спешит себя проявить. Не спешит сказаться . Как будто для него достаточно просто существовать, и оболочку стиха оно тоже принимает за очередную «камеру хранения». Более того: поэзия Юрьева явно дорожит своей немотой. Текст закрыт и не проявляет, скорее, отчуждает переживание и ситуацию. Все идет в дело, но само это дело – скрытное, потаенное.
Я, впрочем, вижу в этом не личную странность, но общую для всей нашей работы. «Да обретут мои уста / Первоначальную немоту» (О. Мандельштам). Поэзия немотствует, потому что она – язык до превращения в понятия. До начала «культурного обмена». И все же индивидуальная особенность, странность существует. Как правило, поэтика перерождает себя так, чтобы сделать личный язык не вполне птичьим и постепенно расширить круг сообщников. У Юрьева же стиховое развитие проходит как будто в обратном направлении – к началу, к первому побудительному движению. К той точке, где целое яснее всего проявлено как немое.
Его речь обращена к истоку.
Соответственно и творческое время Юрьева устремлено к своему началу. Мы могли бы предположить (и это не будет недопустимой натяжкой), что стихи Юрьева намерены существовать не во времени, а до времени. По крайней мере до того времени, когда вошла в полную силу русская поэзия. Олег Юрьев хотел бы, мне кажется, начать ее заново – и во многом иначе. Вспомним об Орфее.Суть задачи (и смысл работы) даже не в том, что высказывание невозможно – то есть просто фактически, технически невыполнимо – ни на каком ином языке, кроме того, что создается в процессе высказывания. Суть в том, что новый язык и является собственно высказыванием. Вот эти необычные сращения слов, которые даже неловко называть «сочетаниями». Пересоставленные и сплавленные наново, они идут в разлом, обнажая игру дикой породы.
Но почему Юрьеву так нужны при этом те слова, что надежно испытаны временем? Потому, вероятно, что в них сохранился некий накопленный за два столетия силовой остаток. Такие слова сами по себе являются формой, и она достаточно затвердела. Это твердая форма. Она сопротивляется повторным испытаниям, сопротивляется тому, кто хочет дать ей вторую жизнь. Она требует работы . Заключенные в старые слова новые смыслы испытывают прежние связи: пробуют их на разрыв. Подобная задача требует осторожности. Б. Бухштаб предупреждал об этом еще в 1926 году: «Нужно быть очень осторожным, ставя слова: легкий, косматый, прозрачный, пчелы, воск, шелк, ласточка – потому что у этих слов в поэзии нашего часа сильное стремление повернуться той же мандельштамовской стороной». [14] Тот час для поэзии прошел, и от современного автора здесь требуется не только осторожность. Еще и особого рода смелость: выверенная опрометчивость.
Чтобы понять необходимость именно таких испытаний, нам нужно приглядеться к тому, что и как видит Юрьев. Нам нужно, собственно, увидеть его зрение . Если посмотреть на сегодняшние реалии издалека, словно из позапрошлого века, и повернуть невидящие сегодняшние зрачки, можно многое различить. Вот движется автомобиль:
Коробок заводной превращается в течь
И течет по ночному шоссе под уклон,
В нем четыре жильца, помещенных углом
Меж нетвердых стекольчатых створок.
«On the Drift; in the Draft» Явления и вещи уходят в глубокую тень – или приближаются к своим прообразам. Речь идет даже не об особенности видения, но о самой зрительной способности. Заданная себе работа заставляет автора совершенствовать эту способность, обращая ее в прибор ночного видения – все более тонкий, все более приноровленный различать контуры внутри слепящей тьмы, ослепительного темного блеска. Одно из стихотворений Юрьева так и называется – «Стихи к у ходящему зрению». Уходящему не значит слабеющему. Зрение у ходит в другую область – в другое время, и взгляд, прозревающий ночь, слепнет для прочих (дневных) впечатлений. Зрение ли это? Скорее, умозрение. И собственная природа – такой же законный предмет оптического исследования. Взгляд обращен и вовнутрь, в глубины собственного подозрительного строения. Что-то проявляется, как на рентгеновском снимке. «Человек, эка странная полость» («Ода»). Зрение здесь – видящий прибор, щуп, зрительный нерв, проникающий в пазы вещества, исследующий его строение и состав. Физическое строение, химический состав. Все это, уже незримое, – как оно устроено? Как устроен мир, и есть ли в его устройстве какая-либо прочность? Какое-то твердое основание? Насколько прочны старые слова, – то есть прежние понятия? Среди слишком очевидного (заметного, видимого) убытка есть ли что-то постоянное и неубывающее? Чтобы узнать это достоверно, нужно увидеть изнанку существования, его испод: как сходятся нити, как плетется основа.
Кажется, вышелушились бесследно
Зерна глазного пшена,
Только и видит обратное зрение,
Ясное дотемна:
Старые сумерки реже и бреннее
Вычесанного руна,
Старое дерево медно,
Старая медь зелена.
«Хор на дерево и медь» Упорное стремление видеть вещи в истинном свете проявляет себя как сила . Мы чувствуем поток силовых линий, он проходит сквозь наш состав. Его можно не понять, но нельзя не заметить.
IV