Оправданное присутствие. Сборник статей
Шрифт:
Бóльшая часть этих материалов уже публиковалась (в журнале «Знамя»), но даже знакомые тексты в книге выглядят несколько иначе. Они структурированы, распределены по разделам, некоторые из которых снабжены предисловиями и тематическими статьями составителей книги – Л. Лосева и П. Вайля. Разделов всего пять: «О Пушкине и его эпохе», «Поэт на кафедре», «В Англии», «Мемуары и заметки» и «Нобелевский круг». Основной состав книги – воспоминания друзей, коллег, учеников Бродского и интервью, полученные у знаменитых литераторов и славистов. Соотношение между иноземцами и бывшими соотечественниками не в пользу последних, что отражает реальность двух (с лишним) эмигрантских десятилетий в жизни поэта.
Похоже, что книга и замысливалась как множественный рассказ об этом периоде, наименее известном русскому читателю. Она проясняет положения, о которых мы не знали или только догадывались: далекие
«Он был выдающимся профессионалом», – отмечает Джон Ле Карре. Эта констатация имеет заметный британский акцент. Вообще, свидетельства англичан иногда довольно неожиданны, как взгляд со стороны. Доступны пониманию и их претензии: к языку и стилю английских стихов Бродского, к самому автору, как носителю образа «поэта, обладавшего высоким предназначением» (Д. Смит). Даже превосходные степени оценок здесь лишены специфической трепетности, а общая сдержанность тона кажется уместной в разговоре о поэте, относившемся и к себе, и к человеку вообще без особого пафоса.
Бродский культивировал трезвый взгляд на вещи и пытался привить его русскому литературному сознанию. Но трезвость, заявляющая свои права сразу после смерти близкого друга и/или литературного кумира, не оскорбит только черствую душу. Вот и составители книги стараются сохранять деловую интонацию, а голос не слушается; слова ходят по краю, словно очерчивая провалы изменившегося мира.
«В восприятии друзей он был не столько личностью, сколько неким принципом неразрушимости…» Эта фраза Шеймуса Хини частично объясняет нам причины и последствия катастрофы. Для многих смерть Бродского – это еще и смерть принципа. Смерть одного из представлений о реальности; травматическое нарушение, помрачение самой жизни. Твердость – именно то качество (или уже состояние) Бродского, которое сильнее всего заворожило современников. Казалось, вероятно, что человека, стоящего так твердо, невозможно ни сдвинуть, ни сломать.
У стихов Бродского есть многочисленные поклонники, есть и немногочисленные осторожные критики, но, наверное, никто еще всерьез не оспаривал незаурядность и человеческий масштаб их автора. Большинство представленных в книге свидетельств говорят о чуде обретения биографии. О человеке, прочертившем свою жизнь как прямой эпический сюжет (и в полном соответствии с законами классической композиции). Вот фраза с оборота суперобложки – возможный ключ к разгадке тайны: «Правда заключается в том, что я никогда не чувствовал себя несвободным».
Мы знаем не так уж много примеров того, как гордая воля человека не позволила ему стать жертвой простого, но почти безотказно действующего исторического закона. Открытое и вызывающее неподчинение обстоятельствам сделало Бродского исключением, нарушающим (то есть почти отменяющим) закон, – культурным героем, примером, на который оглядывается поколение, как на свой возможный оправдательный приговор.
Нет сомнений, что уход в такое особое авторское состояние был для Бродского сознательным волевым решением, но он явно понимал, чем при этом рискует. (Величавость – синоним окаменения.) В его действиях прослеживается не менее сознательное удваивание образа, подобное сложным отношениям между классичностью и принужденной гордостью «гражданина второсортной эпохи» в его поздних стихах. Может быть, еще и поэтому не замечается особых сложностей в отношениях Бродского с близкими людьми. Как правило, они с любовью вспоминают о нем как о человеке участливом и верном дружбе, обаятельном, смешливом, порывистом. Некоторые наблюдения чудесны: «Всякий раз, например, когда он произносил слово „тиран“, я радовался, что речь идет не обо мне» (Ш. Хини). Другие – почти невероятны: «За исключением тех моментов, когда он читал, взгляд у Бродского был материнский» (Д. Коппер). Необъяснима для нас и фраза, сказанная Кушнеру: «Я боялся, что отстал».
И мы с благодарностью принимаем эти свидетельства. Героика нуждается в примечаниях. Точные подробности возвращают живой облик обобщенной легенде, в которую превращает человека неудержимое восхождение. Жизнь Бродского как будто взяла урок у его стиховой скорости. Еще в юности сказавший про «величие замысла», он нагонял свой замысел по кратчайшему расстоянию – по прямой. «И не вернулся он в родной город потому, что его мышление – и действия – были линейными…» (Б. Янгфельдт).
Может быть, прямая не самая естественная жизненная траектория, но Бродский – редчайший случай состоявшегося совпадения: задатков и реализации, направления и темпа, замысла и судьбы. Новая книга о нем по-своему, как бы с близких позиций, убеждает нас в точности этого совпадения.
И последнее, для тех, кто не распознал цитату в названии рецензии: «Точка всегда обозримей в конце прямой» (Иосиф Бродский).
(Читая мемуары)
Эта статья – лишь цепочка размышлений, идущих от одной мандельштамовской фразы из «Путешествия в Армению»: «Должно быть, величайшая дерзость – беседовать с читателем о настоящем в тоне абсолютной вежливости, которую мы почему-то уступили мемуаристам».
Фраза удивительная. Удивляет прежде всего соединение понятий «дерзость» и «вежливость». Пожалуй, никто другой не решился бы свести их в подобие тождества. А что означает здесь слово «настоящее»? И что такое вежливость мемуариста, тем более «абсолютная»?
Вот первое, что приходит в голову: вежливость в том, что тебя не занимают пустяками. Текст не «лепечет». Материал в любом случае имеет отношение к реальным обстоятельствам, а это уже не пустяк. В мемуарной прозе присутствует второй голос, произносящий неслышно и доверительно: «это факт».
Какая-то вежливость есть и в обращении мемуариста со своими героями, которых он делает персонажами не так споро, не так ловко, как это обычно удается беллетристу. Писатели – невольные фальсификаторы, если не ищут новый прием для каждого нового положения. Но в реальности этот «прием» уже задан обстоятельствами, нужно только найти ему подтверждение в языке. Реальная жизнь становится литературой ( готовой литературой) крайне неохотно, и в описании мемуариста всегда есть что-то, кроме литературы: какой-то задержавшийся на умозрительной сетчатке остаток , в котором – при особом авторском такте или счастливом стечении обстоятельств – можно угадать «настоящее».
Но откуда «настоящее», если речь идет в прошедшем времени? Мне кажется, что и такой разговор может стать рассказом о настоящем, если касается не только обстоятельств, но и формы времени. Вещества времени. Для этого рассказа невстречи важнее встреч, а линии судьбы он рассматривает, как бы совмещая обе ладони. И можно предположить, что абсолютная вежливость состоит в том, чтобы ни на йоту не спутать «настоящее» с другим временем или с другим состоянием.
Мы читаем мемуары внимательно и с напряжением, но едва ли это означает, что нас так интересует чужая жизнь. Скорее, собственная. Как бы ни был нагляден и привлекателен образец, его не удастся примерить на себя, и ни одна черта чужой биографии ничего тебе не подскажет. И все-таки чему-то мы пытаемся здесь научиться. Должно быть, мы пытаемся перенять технику , но не литературную, а другую, жизненную, что ли. Позволяющую в нужных случаях подменить озадаченного жителя, мнемонические способности которого находятся в постоянном обмороке, – подменить эту песчинку в потоке времени стойким наблюдателем. Позволяющую понять, как смотрят на жизнь со стороны.
Человек, умеющий что-то внятно рассказать о своей жизни – пусть даже пресловутому случайному попутчику – становится литератором. Не все поддается пересказу, но хуже, что многое, даже невыдуманное и глубоко личное, сразу становится литературным штампом. Выстраивание какой-то «истории» ощущается как насилие над реальностью, потому что в реальных сюжетах нет прямой последовательности, их закон обнаруживается задним числом. Внимательный взгляд замечает в мемуарном описании лакуны, пробелы скрытого сюжета: то, что следовало вовремя понять и запомнить, но не удалось, не было подходящего навыка, – не было техники . (И здесь нет особого противоречия с тем, что сказано чу ть раньше: даже если чего-то не было, то совсем невредно определить, чего именно.)
«Человек без будущего» – это не наша проблема, наша проблема – «человек без прошлого». Но возникает она не из-за известных форм амнезии, а из-за ослабления оперативных способностей памяти: сознательной памяти, способной выхватить существенное из потока происходящего. Какие-то вопросительные знаки повисают в воздухе и успевают раствориться еще до того, как мы осознаем их появление. Память бездействует, потому что ее не призывают к действию. Нам трудно приказать ей: «говори, память», она нас не поймет, у нас нет общего языка.