Опыт конкретной философии
Шрифт:
Если несколько отойти от моей первоначальной установки отстранения от моей жизни и посмотреть более тщательно на выпавшие мне жребии, то станет ясно, что я не могу рассматривать их как простые сополагаемые элементы, образующие некоторый ряд. Эти удачи и эти неудачи воздействуют друг на друга, окрашивают друг друга, проникают друг в друга. Я даже не могу приписать этим жребиям какие-то фиксированные ценности, так как эти ценности меняются в зависимости от будущих жеребьевок. Я вижу, кроме того, что и сама манера, в которой мне суждено было принимать эти случаи, тоже может считаться своего рода случаем, идет ли речь о моей склонности возмущаться судьбой или же спокойно принимать свою участь. Но я замечаю в то же время, что если я есть уже нечто распределенное, полученное, то представление о моей жизни как о лотерее теряет свой смысл. Без сомнения, правомерно говорить, что я получаю что-либо только при условии, что я уже существую. Но могу ли я быть, не будучи
Среди сгущающихся туч, как бы спускающихся от неизвестности будущего к глубинам прошлого, которое мало-помалу начинает осознаваться как данность, остается одна, пребывающая неизменной уверенность: я умру. Лишь смерть единственно бесспорна в том, что меня ожидает. Этого достаточно, чтобы она предстала мне как звезда,
1 Сообщение, сделанное на Международном философском конгрессе в августе 1937 г.
111
пребывающая недвижимой в бесконечном мерцании возможностей. Смерть моя еще не факт. Идея ли она? Если это идея, то я должен быть в состоянии ее визуализировать, объективировать. Но это для меня невозможно. Я могу мысленно определить ее и представить как бывшее только при условии, если я поставлю себя на место другого, кто меня переживет и для кого моя смерть будет смертью другого. Если я связываю ее с каким-нибудь представляемым фактом, то это происходит в силу такого совпадения, осуществляемого в мысли. Но как только я осознаю факт этой мысленной подмены, она прекращается. И внезапно моя смерть, эта смерть, которую я не могу обойти, нависает надо мной и сокрушает меня. Уже самим фактом своей достоверности она надо мной. Мое положение не отличается ничем от положения узника, заточенного в камеру, пространство которой с каждой минутой незаметно сокращается. В моем настоящем или даже прошедшем существовании отныне не остается ничего, что не поддалось бы этому мертвящему, уничтожающему присутствию моей смерти во мне или, вернее, надо мной. Более того, как мне в случае внезапного помутнения рассудка не уступить искушению положить конец этому ожиданию, этой жалкой и неопределенной отсрочке, избавив себя таким образом от муки ожидания неизбежного?
Тем самым конституируется для меня метапроблематика небытия как «не-быть-больше», являющаяся в то же время систематикой отчаяния, которое уничтожается лишь реализацией его в самоубийстве. Эта метапроблематика может явиться мне как высшая мудрость, как выражение не столько помысленное, сколько пережитое, той последней истины, от которой обыватель трусливо отвращает взоры. Понять эту истину—значит, может быть, отказаться от всех обязательств, которые связывают меня с моими сокамерниками, порвать с определенным духовным сообществом и даже, в крайнем случае, с любым сообществом вообще. Мое самоубийство, которое я могу предвосхитить самим способом жизни, и есть этот разрыв и этот отказ. На самом деле может произойти так, что, даже будучи загипнотизированным неизбежностью смерти, я буду считаться все же с теми обязательствами, которые были заключены до этого сумрачного пробуждения. Но если речь не идет о простой привычке, о механическом поведении по инерции и даже, может быть, как раз в этом случае, это происходит потому, что во мне утверждается более или менее признаваемое моим сознанием некоторой позитивной ценностью сопротивление осаждающему меня отчаянию. Это позитивное начало, далекое от определенности, заключается в утверждении, что остается нечто не считающееся с фактом моей неизбежной смерти, нечто не имеющее к ней никакого отношения. Утверждение в некотором смысле первоначальное. Опираясь на него, я могу смотреть на мою смерть так, что она с этого момента прекращает притягивать меня к себе, и все происходит так, как если бы мне в свою очередь удалось бы утвердить себя.
Конечно, нельзя и думать, что с ситуацией, которая выражается метапроблематикой «не-быть-больше», я смогу справиться с помощью того неизменно действенного диалектического приема, который
112
функционирует наподобие механизма. Ничто подобное здесь невозможно. Абсолютное отчаяние, на которое меня обрекает мой удел смертного, останется для меня постоянно тем искушением, победить которое дано только свободе, той свободе, которая обнаруживает себя вплоть до самоубийства, до абсолютного отрицания себя. Не являются ли наши радикальные способности саморазрушения как бы сменившей знак мерой позитивной силы, которая перестает признавать себя таковой с того момента, когда она порывает с бытием, оспаривает его или проблематизирует?
Мне как мыслящему существу надлежит признать, что эту бездну, притягивающую меня к себе, разверзла моя свобода. Между сознанием — или утверждением этой свободы — и одержимостью моей смертью образуется своеобразная полярность. Я не могу, однако, на этом остановиться, так как размышление мне тотчас же показывает, что в действительности противопоставляются не эти два полюса.
Если моя свобода таким образом высвобождается для себя самой, то при условии различения между ее возможными употреблениями, не допуская возможности при этом установить между ними различие в объективности или значимости. Не существует и не может существовать науки, во имя которой может быть рекомендован или оправдан отказ от бытия, и сам вопрос при этом отпадает, так как теряет смысл. Если говорить об онтологическом противовесе смерти — сказать это, как увидим, еще мало что сказать, — то им не может быть ни сама жизнь, столь склонная мириться с тем, что ее разрушает, ни объективная истина, которая по отношению к экзистенциальному началу выступает как нечто посюстороннее, как dSicwpoprixov1. Этот онтологический противовес может заключаться только в положительном использовании свободы, становящейся соединением, то есть любовью. И сразу же смерть не только опускается на весах, но и преодолевается, трансцендируется. Метапроблематическое — это трансцендентное.
Здесь, однако, возникает много трудностей. Не будет ли в конце концов это «трансцендентное» неправомерной объективацией акта транс-цендирования, объективацией sursum2, которая делает меня свободным, вознося над судьбой и долей? Но не основывается ли это возражение само на заблуждении? Sursum, о котором идет здесь речь, не может быть
1 неизменное, безразличное (греч.).
2 вверх (лат.).
113
ни простым окостенением желания, направленного на самое себя, ни экзальтацией, отрицающей себя как таковую в той мере, в какой она наслаждается собой. Конечно, свобода по сути своей в состоянии удовлетворяться самой собой. Но как не видеть, что этот вид аскетического нарциссизма есть только отчаяние, как раз в той мере, в какой он есть остановка, самозамыкание, в какой он предполагает предварительное обесценивание реальности, с которой начинают обращаться так, как если бы забыть и преодолеть ее было бы единственным, чего она достойна?
Отличительное свойство акта трансценденции в широком смысле — быть ориентированным; говоря на языке феноменологии, он предполагает интенциональность. Но если он есть требование, призыв, то он не является претензией, так как любая претензия самоцен-трична, а трансцендентное определяется несомненно как отрицание всякого самоцентризма. Конечно, подобное определение есть всецело отрицательное определение, но в самой этой отрицательности оно мыслимо только на основе участия в той реальности, которая охватывает и переполняет меня, при этом я никак не могу относиться к ней как к чему-то внешнему по отношению ко мне, к тому, кто я есть.
Но все же, кто я есть? Если я задаю этот вопрос, то что позволяет мне решить его? Если даже и предположить, что я такое основание имею, то возможно ли мне признать его, поскольку добросовестно выверенный опыт показывает мне, что я выхожу за пределы самого себя по всем направлениям и считаю, что понял себя только при условии неведения о себе? Мне не остается здесь и выхода социального, не связанного с метафизикой, когда мы обращаемся к другому, ибо почему я буду признавать за другим то преимущество, которое отрицаю за собой? Я сам могу стать для себя другим, самым проницательным, самым неумолимым из всех свидетелей и судий. Итак, я сам должен был бы сообщить другому те качества, которые необходимы ему для того, чтобы открыть мне, кто я есть; преимущество судить меня он получает от меня самого.
Я должен, следовательно, признать, что вопрос «кто я есть?» не может быть просто поставлен передо мной на манер проблемы. Он затрагивает сами условия, которые позволяют его ставить: кто я сам, чтобы вопрошать себя о том, что я такое? И так незаметно вопрос превращается в призыв.
Но призыв к кому? Могу ли я быть уверенным, имею ли я какое-то действительное основание считать, что этот призыв услышан, что есть некое существо, некто, кто меня знает и ценит? Следует сразу же отбросить такой постулат, который имплицирован подобным вопросом, и как раз здесь утверждается тождество трансцендентного и метапроблема-тического. Спрашивать себя, существует ли некто, кто воспринимает мой призыв и готов на него ответить, — значит переноситься в сферу гипотетического, ссылаться на констатацию, на возможную в идеальном плане верификацию. Но ясно, что, если бы «чудом» я осуществил эту верификацию — как это происходит, когда я стремлюсь узнать, принят ли сигнал SOS, посылаемый гибнущим кораблем, какой-нибудь станцией, — тогда этот другой, этот эмпирически идентифицирован