Ошибись, милуя
Шрифт:
спел он чистым, свежим тенором и, бухая в свои чугунные ладони, подхлестнул гармониста окриком:
— Валяй, Фимка! Круче завертывай — ух ты!
Я по улице иду, Собаки лают на меня…Ефиму больше нравился лихой наигрыш, и он легко
Увлекся в порыве радостного опьянения и сам гармонист: уж он не просто играл на тальянке, а выпевал свою душу, в нем звенела и дрожала каждая жилка, в нем все пело и сливалось с игрой. И слушать и глядеть на него было отрадно, потому как легко давалось ему мудреное искусство первого гармониста. Выверенно четок был каждый взятый им звук, и трехрядка в руках его трогала самое дорогое и больное, самое памятное, пережитое, но не забытое сердцем. У самого Ефима от радостного подъема катились на бороду и пот и слезы, а в истомленных глазах его горела неодолимая дьявольская власть.
Был Ефим в жизни заносчив, взбалмошен, от избытка сил — не в меру горяч и бесшабашен, все искал приключений, от которых горше всего приходилось близким ему людям. Но сейчас, когда с усердием он отдавался игре, когда томилась слезами и восторгами его тальянка, Ефиму прощалось все.
Развеселившаяся напропалую тетка Анна силой сорвала с кровати в хоровод, на середину избы, всех девок, по пути подхватила и пустила по кругу Семена и Анисью, а сама, неутомимая, раскинув руки, грудью шла на Парфена, торжествуя и заверяя:
Ты не знаешь моей силы, Ягодиночка баской, Я девчонка некрасива, — Задавлю тебя тоской.Уже в кругу Любава взяла за руку Семена, обожгла его потной ладонью и прошлась с ним. Но он от слабости и духоты быстро округовел, вышел к дверям. Был он в этот миг по-детски счастлив, сознавая себя в воле простых и надежных людей, которые подняли в нем что-то забытое, светлое, доброе, нежное, и размягченная душа его переполнилась трепетной благодарностью к ним.
Любава, обмахиваясь платочком, подошла к нему и просто, со своей красивой улыбкой, будто они век знакомы, спросила:
— Что-то не пожил у нас и захворал? От тоски небось?
— Да уж так и от тоски.
— Бывает, чего уж там. Сказывали, ты хотел спектакль у нас поставить. В прошлом годе об эту пору жена управляющего взялась, и сыграли. Господи, хорошо-то как было! А нынче она все с ребенком, не до того ей. И все у нас захирело.
— Я слышал. Мне особенно хвалили твою игру.
— Мою? А кто? Ну скажите уж.
— Да мало ли.
— Но все-таки. А бог с нею, с похвалой, — весело отмахнулась она. — Я и сама знаю, славно у меня вышло. И любой скажет.
— Рад буду.
В это время Ефим рассыпал последний перебор, сомкнул мехи и снял с коленей гармошку. Потный, взлохмаченный, еще не осознав своего возвращения в мир действительности, он разглядывал свои занемевшие ноги и был красив обаянием работника, который сладил нелегкое, но похвальное дело, по плечу далеко не всякому. Девчонки обмахивали его полотенцем, подавали ему стаканчик вина, а он как-то извинительно уклонялся от них и опять был красив, потому что в свой заветный час забыл о гордости, хотя сейчас и это бы простили ему.
Гости рассаживались по местам, после гармошки, песен и топота вмиг притихли, будто все вместе на «ура» взяли и свалили немыслимо трудную работу.
Любава вдруг выступила на середину избы и, как все, еще не остыв от душевного возбуждения, с блеском в глазах объявила:
— Я теперь скажу. Помните, из спектакля? Вы его видели. Это слова Настины. — Здесь Любава потеряла на миг храбрость, вроде испугалась своей дерзости и оглядела лица гостей, как бы прося у них извинения и помощи.
— Давай, Любава, — подбодрила ее тетка Анна. — Крой, голубушка, про любовь-то ее. Тоже горюн-девка. Да и с кем того не было. Все грешны.
Любава подошла к одной из подруг-подойщиц, сняла с нее тонкий кашемировый платок с длинными витыми кистями, гордым взмахом кинула его себе на одно плечо, покусывая губы, нервно собрала в кулачок его концы и заговорила с тоской и обидой, никого не видя перед собою своими широко распахнутыми глазами. И она для всех как бы отдалилась, и голос ее слышался тоже откуда-то издали. Потрясенная чужим горем, Любава сама сделалась чужой: уже нельзя было узнать ее вдруг побледневшего лица, ее строгих глаз, ее жестов, и речь ее была нездешняя, вроде бы даже не из этого житейского мира, но понятная и завораживающая, подобно всякой несомненной и внезапной истине.
— «Не хочу больше! Не буду говорить… Коли они не верят… Коли они смеются… — Любава взмахнула рукой и прижала ее к груди, сделала глубокий вздох. Со стороны могло показаться, что она забыла слова, но по лицу, вдруг просветлевшему, все угадали, что она обрадовалась чему-то, вся подалась и открылась навстречу только ею слышимым звукам. — И вот — отвечаю я ему: «Радость жизни моей! Месяц ты мой ясный! И мне без тебя вовсе невозможно жить на свете… потому как я люблю тебя безумно и буду любить, пока сердце бьется в груди моей. Но, говорю, не лишай себя молодой твоей жизни… как нужна она добрым твоим родителям, для которых ты вся их радость… брось меня! Пусть лучше я пропаду… от тоски по тебе, жизнь моя… Я — одна… я — таковская. Пускай уж я… погибаю, — все равно! Я никуда не гожусь… И нет мне ничего… нет ничего…».
Любава, чуточку откинувшись, закрыла лицо ладонями и, повернувшись к гостям спиной, уронила плечи. Глаза у баб натекли слезой. Анисья, стоявшая у дверей кухни, шагнула в ее полумрак и задохнулась в рыдании. А тетка Анна ударила мягким кулаком по столу и громко сказала:
— Вон как любить-то умели. Хоть и эту взять. Кажинное слово, Любава, верное у тебя. А подумавши, кого любить-то? Вот этого, что ли? — она указала на одеревеневшего Игната. Тот, видимо, что-то уловил своим пьяным умом, впусте поглядел на застолье и громко икнул.