Ошибись, милуя
Шрифт:
Семен лег на кровать, руки закинул за голову. Анисья не глядела на него, в волнении и нерешительности кусала свои губы, красиво пыхнула из лица и наконец, одолев себя, заговорила с прямодушной смелостью:
— Давно я, Семен Григорьевич, собиралась посидеть с тобой, поговорить, а, разобравшись, сказать мне и нечего. Всю жизнь вот — в кулачок собрать можно. Да что-то и было, — она по-удалому тряхнула головой, маленькие сережки в ушах ее сверкнули, и в глазах на миг вспыхнул и припал огонек. — Таких-то у нас ранешними зовут, а скороспелка, она, известно, до поры портится. Вот тут и весь сказ. А ежели исповедаться, так побасенкам конца не будет. Ой ведь смешное прямо было, — Анисья, прикусив улыбку, сконфузилась и опустила лицо, руки положила на одно колено ладонь на ладонь. — Так-то пришла я на исповедь к отцу Агофангелу — хороший поп, сказать, в Дымкове — я ведь сама-то дымковская, — ну пришла и пришла. Агофангел накрыл меня какой-то провощенной попонкой и велит: «Встань-ка на колени». Встала. «Есть ли, — спрашивает, — грехи на душе?» А как не быть. «Есть, — говорю, — батюшка». — «Покайся, мила дочь». — «Каюсь, батюшка». — «Мыслей в голове худых не держишь ли?» — «Держу, батюшка». — «Отрекись. Бес по ночам не мутит ли?» — «Мутит», — отвечаю. «Молись, мила дочь. Господь милостив, грехам нашим терпим». И начал что-то про плоть, про бдение, а сам-то вот так, — Анисья приложила к груди руку лодочкой, — все ищет, ищет пальчиками пуговки на моем вороте — да ловко-то так. Я и обмерла вся, но пальчики-то его взяла да и отстранила. «Обносит, —
XV
А никак, через неделю, уж афанасьевские морозы пали, остановились у меня обозники с рыбой. И самый-то молодой у них, такой ли ветляный да ласковый, все ко мне да ко мне, а у самого уши отморожены. И так мне его жалко сделалось. Сбегала я на деревню за гусиным салом. Натерла его. И вечером, и утром в дорогу. Старший-то обозник, ну скажи, весь бородой утеплен, взял да и брякнул:
— Повадней, Леня, с молодкой-то. Бери ее с собой. Сади на воз. В первой церкви повенчаем. — И все весело так: — Трогай, зимогоры.
Этот, с бородой-то какой, будто толкнул нас друг на дружку. Я осталась в слезах, да и Леонид — сказывал мне после — тоже всю дорогу думал. А я уж больше не могла жить на старом месте: Ганя Самовар кажинную ночь под окна навадился: то снегом всю ночь хрустит, то у ворот скребется, а то вот так-то в стекло обледенелым перстом постукивает и постукивает. Каково одной-то. Да слава тебе господи, совсем невдолге приехал Леня, весь, совсем, золотко. Евонный-то папаша тоже свою деревенскую высватал за него, но парень он оказался куда как вострый. Собрал какие свои пожитки — да и ко мне. Я не ждала вовсе, а приспел он мне лучше первопрестольного праздника. Про мурзинскую-то ферму мы оба были наслышаны и катанули сюда. Славно мы тут, душа в душу зажили. Леня работной был, повадками из себя тихий, худого слова никому не молвил. А пожили вовсе мало. Срок служить ему подоспел. И угнали родимого. А малым сроком где-то под Иркутском от тифу и помер. Уж другой год доходит. Я, Семен Григорьевич, баба компанейская. Ежели ко мне с добром, я все от себя отдам. Конечно, мужики стали ко мне липнуть. Девки легкие да вольные зачастили. Винцо пошло. Картишки. Гармошка. Деревенские бабы и взъелись на меня: окна бить стали, самое не раз мутузили. И пошла у меня черная, затянутая жизнь. Мне бы переменить ее, отрешиться, а как? С коровника вечером прибегу, а тут уж веселье. Рюмку, другую навелят, и завяжу горе веревочкой. Заживо пропадаю, Семен Григорич. Как жить — ведь годы уже мне: после рождества, в день Анисьи Мученицы, восемнадцатый пошел.
Анисья не смогла осилить подступивших слез, прикусила краешек губы и передохнула. Оправившись от
— Надоела уж я тебе, Семен Григорич. А главного своего так и не высказала. Сбилась. Погоди вот, соберусь. Вот о Леониде еще вспомню. Я люблю думать о нем. Он, Леонид-то мой, покойна головушка, оченно любил читать жития святых. Вечерком другой раз присядет к лампе и читает вслух, как мучились страдальцы за веру-то нашу. Я сижу с вязанием или за прялкой и слепну от слез. И так-то мне хорошо, так-то я понимаю себя: всех мне жалко, за всех бы одна пострадала. Ведь святая-то Анисья Великомученица как зарок положила: «Мучители и мука откроют мне райские двери». Вот какая она была, Анисья-то. А уж дьявол-то ее всячески совращал с пути спасения, насылал на нее леность и уныние, устрашал даже, но она прогоняла его крестным знамением. Потому чиста была она и думой и телом, и господь оберег ее.
Анисья, видимо, наизусть помнила слова Писания и произнесла их с душевной важностью, потом опять заговорила, уже другим тоном, почти не скрывая горькой усмешки:
— А мне, грешнице, ничего не пошло впрок. И молилась-то я, и святую ладанку с груди не снимала, прошлую весну со старухами увязалась, в Верхотурский монастырь сходила, и, стыдно сказать, нету мне покоя. Замутило мирское, видать, до самой смертыньки. Теперь и думаю, да провались-ко все — однова живем. Тут у нас деваха одна бедовала, бросовая, не хуже меня. Подругами вроде и не были, а так бегали одна к другой. Сама личиком она сильно смазливая и из себя вся приглядная, сказать. И что? Приметил ее как-то на ярманке мукомол Грошев — небось слыхал про такого? Богатющий, слышно, старикашка. Ну, выглядел, и уж как там было, но взял ее к себе на содержание. Устроилась девка, житьем своим не нахвалится. А нынче приезжала — тетка ведь у ней тут живет, — разодета, разукрашена, вся духами услащена. Одних платьев, хвастала, штук восемь да воротник лисий, а уж чулочкам, в обтяжку такие, им-де перевода нет. В таких-то нарядах, думаю, и не она бы сошла за красавицу. И давай меня манить в город. Насулила, лучше-де меня устроишься. Какой-то судья, сказывала, с ног сбился, ищет похожую на меня. Нарядит куколкой. И загорелась я, Семен Григорич. Жалко, конечно, своего угла, хозяйства. Ума лишилась начисто. Ведь все это еще Леонидово обзаведение, но и жизни здесь тоже не видится. Вот сейчас слух пал, что ни покоса ноне, ни выпаса запросто не нарежут, а отмерять станут из общего укоса и только на одну корову. Значит, хозяйство хоть так, хоть этак придется порушить. Да ведь я и сейчас живу не праведницей: приму амбарного да уласкаю, глядишь, и отломится — то пудик отрубей с саней сбросит, а то и мешок мучки. Под настроение все склады готов отпереть. Не свое — не жалко.
— Это кто же такой, щедрый-то? Ефим?
— А то кто же, он самый. Надоел-то, надоел, хуже горькой редьки. Придет и начнет выламываться. Все слова говорит какие-то нездешние, мерзкие: «Позвольте ручку, ма тант», — Анисья насмешливо искривила губы. — А откажу, они меня с конторщиком, Андрюшкой Укосовым, в пыль изотрут. Одна шатия-братия, водой не разольешь. Вот, Семен Григорич, вся я тебе как на духу открылась, будь и ты справедлив ко мне. Скажи хоть одно слово, и за него поклонюсь в ножки. Опоры во мне нет, и живу ровно былиночка на ветру.
— А к судье ты уж определенно решила? — Семен закрылся ладонью от света и пристально разглядывал лицо Анисьи. Ей не понравилось это, и она вместо ответа с явным вызовом бросила:
— Другие вы люди.
— Кто это вы?
— Да и ты, и управляющий сразу на ум пал, Николай Николаич. Он тоже над всеми где-то: говорит с тобой, слушает тебя, а думает совсем о другом. О делах, что ли. Думаешь, так бы и поговорила с ним — умный, грамотный, все может понять, обсказать, а посмотришь, и озноб возьмет от его стылых глаз.
«Вот тебе и Анисья-матушка, — с восхищением подумал Семен, — выдала справочку, точней не скажешь. И тебя, Сеня, отделает — в зеркало не гляди». Семен поднялся на кровати и подвинулся ближе к Анисье, озабоченный:
— Ты сразу задала мне столько задач, что я не знаю, с какой и начать. Извини, если невпопад что ляпну. Целую жизнь ты передо мной выложила. А я о судье хочу знать. Ежели ты, как говоришь, загорелась и непреклонна в своем решении — то это последнее слово?
— Да здесь-то лучше, что ли? Ты приглядись. Ведь бабе, какая повидней, проходу нет от этих захребетников, провались они сквозь землю. Переспи с приказчиком, покос поближе нарежет. А я, дура, турнула его прошлым летом, он мне отмерял за Мурзой, на гарях. Лошади у меня нет, пока бегу до деляны, язык на губе — какой я косарь? А к утру надо быть на работе. Помаялась, помаялась да и отдала мужикам исполу, а они, идолы, мне только одонье оставили: живи, Анисья. Опять же Ефим Титыч и помог. Что это, башше мукомола? Теперь о судье спрашиваешь. Прошлой же осенью уехала бы, не определи тебя на постой ко мне Николай Николаич. Упросил. Уломал. Первый раз говорил со мной как с живым человеком — нешто выстоишь. На добро я уступчивая. И не каюсь, Семен Григорич: живая душа в доме завелась. Да и гостей моих немножко отпугнул. А сам, так и не скажу, как подошел к душе моей: тихий-то, степенный, все как-то ведешь по порядку. Правда, поговорить с тобой иногда так охота, так охота, да, господь тебе судья, человек ты занятой. Ой, заговорилась совсем, Семен Григорич, а работушка-то, она сама не сдвинется с места. Побегу ужо. А молоко выпей. На шестке оно, горячее. Ой, засиделась.
— Да нет, Анисьюшка, погоди немножко. Присядь-ко, присядь. Вот так. Уж раз разговор затеяли — давай его под запал и кончим.
Анисья послушно села, валенок поставила к валенку, вся собралась воедино, чтобы не обронить ни словечка, какие скажет Семен. А он, широко открыв глаза, повеселел бледным, опавшим лицом, потому как верил, что скажет Анисье ту истину, которую выстрадал сам.
— Мой тебе совет, Анисьюшка, чистая ты моя душа, в город тебе ни ногой. Как бы ни было здесь дурно ли, худо ли, туда — и думать забудь. С твоим живым, неуемным да еще и доверчивым сердцем сгинешь, как муха в кипятке. Да, верно, оденут попервости, как куколку, задарят как ребенка, набалуют лаской и лестью и тут же споят и выбросят на улицу больной и нищей старухой. Наш город умеет это делать в лучшем виде. Замешенный на диких, кровавых дрожжах, он бродит бессмысленным насилием, поруганием и жаждой владеть. Обычай один и неотвратимо жесток: владей и властвуй. Я уж не раз замечал, что в жизни чаще всего погибают чуткие, отзывчивые, нежные, то ли они меньше защищены от зла, то ли уж судьба у них такая жертвенная, однако с уходом их, мне кажется, добра на земле остается меньше. Я знал, Анисьюшка, такую же, как ты. Сколько бы, думаю я, могла она подарить радостей! А вот попала под ветер времени, и смыло ее, как былинку. Одно только и успокаивает, что ушла она без страха и злобы.
— Умерла она или как, Семен Григорич? — Анисья даже вздрогнула и, собрав руки в один кулак, прижала его к сердцу.
— Уж такая, видать, планида. Рано или поздно мы все придем в город или потеряем к нему тягу, но для этого надо многое понять и подняться духом. Видишь ли, сбежаться в одну кучу — ума не надо. Там, конечно, легче спрятаться за спину толпы. Напакостил, скажем, и спрятался. Была бы только выгода тебе: звериный закон — не думай ни о ком. Вот потому-то город наш и есть та ненасытная отравленная машина, со стальным скрежетом зубов, которая способна пережевать всех и все, а женщины, милая Анисьюшка, гибнут от одного тлетворного дыхания, как листочки березы от крепкого зазимка. Это раз. И второе. Хозяйства своего ни в коем случае не бросай. Трудно? Конечно. Попробуй-ка успеть и на работу, и дома. И все одна. Поневоле закукуешь. Но ты знай и помни, Анисьюшка: пока есть у тебя свой кусок хлеба и чашка молока, ты можешь перед любым приказчиком или тем же Ефимом, амбарным, захлопнуть дверь. Но если ты сделаешь это перед носом судьи, тут сама окажешься за дверью. А что дальше? Дальше-то что, думала? А красота и порывы молодости, Анисьюшка, — это ведь не лисий воротник: обился — другой взяла. Это, думаю, ты и без меня знаешь. Вот и все, душа моя. Другого ничего сказать не могу.