Ошибись, милуя
Шрифт:
Анисья все время сидела недвижно, тесно сомкнув колени, на опущенных ресницах ее вдруг блеснули и замерцали слезы. Она вытерла их углом головного платка, но за ними навернулись другие — и, сознавая, что не справиться с ними, она, раньше чем встать, отвернулась к двери, а потом быстро поднялась и вышла из спаленки.
Семен поглядел ей вслед и, слабый после болезни, глубоко расстроился: ему показалось, что он по-казенному холодно говорил с нею, не сумел на признания ее отозваться чутким, сердечным словом и, несомненно, обидел ее. Но в ответ на жесткие покаянные мысли в душе Семена появилось настойчивое и согревающее намерение поговорить с Анисьей как-то по-иному, близко, доверительно, чтобы она знала, что и ему живется и думается
Он отошел от окна и вдруг почувствовал возврат усталости, от которой у него так близко под рубахой забилось сердце, что он прикрыл его ладонью и прижал ее левой рукой. «Ну что ж теперь, — ответил он на свою угаданную и прояснившуюся мысль. — Теперь только в работу и никаких увлечений, никаких слабостей. Испил, как говорят, свою чашу до дна».
То ли под влиянием мрачных воспоминаний, притупившихся во время болезни и вдруг внезапно и полно нахлынувших, то ли от желания утешить себя, но на этот раз Семен как-то резко и сурово подумал о Варваре: «Загорелось ей, загорелось. Не дождалась. Привыкла все по-своему, все напоперек. А потом станет раскаиваться. Вот и начнется красивая жизнь. Но как судить? Как винить, когда уже все решилось. Симочка Угарова, Петрова залетка, разве она малой ценой заплатила за свою девичью выходку! Господи милостивый, пошли ты им душевной светлости и равновесия, а казниться они будут сами. Вышло как у святоши, — осудил себя Семен за свои последние слова и тут же уяснил: — Да уж как ни вышло, а на этом и останусь».
XVI
Позимье — время светозарных просторов. Крепкое, свежее, чистое время. Все дали распахнуты настежь, и нет ни окольных дорог и лесов, нету границ и пределов — все без конца и начала залито мятежным светом, и в потоках его не будет спокоя зорким очам пробуждения.
Весна.
Солнце к полудню мешалось с морозом. А тени от домов и заборов делались темней и холоднее. Зато на припеке пахло отсыревшим снегом, и собаки, выбегая на солнце, весело обнюхивались, что-то узнавали и, упав на брюхо, били себя лапами по носу, шалея от пьяного воздуха.
Пришла пора весенним заигрышам.
В голубеющем небе завязывались кучевые облака, еще мутные и растрепанные понизу. Вороны, забирая одна выше другой, кривляются на своих широких крыльях, мотаются из стороны в сторону, будто серое тряпье, поднятое большим ветром.
Доброе знамение — к теплу.
Синицы в голой обдутой березе тонко и звучно берут звенящую высоту и с дерзкой отвагой возносят хвалу светлым весенним духам.
Лес за Мурзой почернел, словно выступил из снегов, и, глядя на него, одолевает радостная догадка, что в темных хвойниках уже свершился какой-то тайный перелом.
Там же, на той стороне речки, по ввозу, густо рассыпан молодой осинник — он всю зиму цепенел в серебряной изморози, сливался с низкими белесыми небесами и вдруг неожиданно отмежевался от них, так и проглянул весь, будто приблизился, и зябкий сквозняк его вершинника охвачен нежной голубой повитью.
С тем и пришла честная масленица.
В широкий четверг весеннего праздника было по-особому ясно. И Семен первый раз вышел на улицу. Снега горели и слепили, а понизу так и брало стужей. Он хотел поколоть дров, да как-то в один миг выстудило его
На Анисьиной половине уже не первый день шло веселье: играла гармошка, пели песни и так плясали, что у Семена в лампе подпрыгивал огонек.
Анисья к нему заглядывала только утром, когда прибегала с коровника и, подоив свою Красавку, приносила ему кринку молока, оставляя ее на кухне. Встреч в эти дни всячески избегала, чувствуя себя в чем-то провинившейся и махнув на все рукой: семь бед — один ответ. Ей казалось, что после исповеди перед Семеном у ней начнется другая, правильная жизнь, однако наступили праздники и легко увлекли ее в свой хоровод: пошли те же гости, те же хмельные застолья, мрачные утра, когда все угнетало, раздражало и хотелось плакать. Так как Семен Григорич жил другой, трезвой жизнью, Анисья стыдилась и ненавидела его. Ее все время угнетала одна и та же надоедливая мысль о том, что чьи-то строгие глаза пристально наблюдают за нею, осуждают, требуют отчета, и она не могла, как прежде, быть перед гостями отрешенно веселой. Эту перемену в ней ревностно заметил Ефим Чугунов и при каждом удобном случае пытался приласкать ее со злым вызовом.
Камин с плитой и кухонной утварью у Анисьи отгорожен легкой тесовой переборкой. И когда она уходила туда, следом спешил Ефим. Она что-то снимала и ставила на плиту, что-то мыла, готовила на стол, набрасывала в печку дров, а он мешал ей, обнимал ее со спины, прижимаясь и целуя ее то в шею, то дотягиваясь губами до щеки.
— Отцепись, Ефим, — умоляла она и, резко повернувшись к нему грудью, показывала свои мокрые руки: — Ну разве не видишь? Уйди, прошу.
— Пардон, ма тант. Я вас не узнаю. Но позвольте ручку, — кривлялся Ефим и, прижав локти к бокам, складывал ладони ковшичком, совал их Анисье: — Подари мне одно желание, аля фужер.
— Ефим, Ефим, — на кухню заглянул востроглазый конторщик Андрей Укосов — пробор на его голове рассыпан, щеки цвели хмельным беспокойным румянцем. — Ты глянь, чем он кроет. Это дело, а? Вылетим же. Вылетим, говорю.
— И-ди ты к черту, — сорвался Ефим и, захватив разлапистой большой пятерней пухлое, щекастое лицо конторщика, жмякнул его, оставив на мягкой коже следы ногтей. И с натужным умышленным спокойствием опять к Анисье: — Так он тебя, говоришь, изрядно навеличивает: Анисьюшка да еще и матушка? А можно и я так буду? Будто маслице течет по сердцу. Лапушка Анисьюшка. Матушка, ажур.
— Отвяжись. Я поделилась с тобой как с путным. А ты балаболка. Его совсем не тронь. Слыхал?
— А хочешь, я позову его в гости? У нас веселье да гармошка, а он один — ля гарсон, горемышный весь. Позовем, Анисьюшка?
— Хворый он, неуж не поймешь.
— Полечим. Всадим ему стакан первака, и все лекарствие. Сегодня ведь у масленицы самый разгульный день Ты его не ублажила?
— Ляпну ведь я тебе, Ефим. Ей-бо, чем ни попадя…
— Не круто ли бе…
Но она не дала ему сказать. Тонкие ноздри ее вздрогнули, глаза потемнели и расширились:
— Ненавижу я тебя. Дай отдохнуть, христа ради.
Он ждал этих откровенных слов, и ему больше не надо было выискивать причин, чтобы придираться к ней, потому что сердце его уже перекипало в жгучей ревности, которая возникла неожиданной и язвительной обидой. Его так и передернуло, в слепоте гнева он не знал, что сделать и что сделает, и когда вышел с кухни, отяжелевшие подглазья у него дурно играли. Анисья не видела, но знала, что он бесцеремонно, через головы гостей, взял со стола чей-то налитый стакан и выпил. Она безошибочно предвидела и то, что он сейчас разобьет стакан, чтобы устрашить всех, окончательно разгорячить себя и в досаду ей, хозяйке, затеять ссору с агрономом. Стакан Ефим действительно разбил, выскочив в сени, и тут же шагнул к дверям Семена Григорьевича, но тот окликнул его с порога сенок: