Ошибись, милуя
Шрифт:
Парфен Постойко встал с места, расправил под широким кожаным, с медной пряжкой, ремнем свою рубаху и повелительно указал на Игната:
— Теперь же выйди. Меры не знать — свиньей станешь. Ступай проспись.
Игнат дернулся подбородком — то ли икнуть хотел, то ли проснулось в нем что-то, — быстро поднялся и, шаря руками по воздуху, вышел из избы, так и не найдя на дверях скобку, взяться за которую приготовился заранее.
— Оденься, — крикнула вслед Анисья, но Игнат уж вышел в сени и раскатился на стылых ступеньках. Анисья торопливо нашла на вешалке его шапку, полушубок, уронила на пол чью-то одежину и, не подняв ее, кинулась в дверь.
— Да я сам, — перехватил ее на пороге Ефим и взял из рук ее одежду. — Я его со снежком одену.
— Пора и нам, — сказал Постойко и пошел к вешалке.
Стали собираться и остальные. Одевались долго, шумно, что-то теряли, искали, что-то не договорили и в дверях
Последним спустился на крыльцо приказчик Сила Ипатыч, Семен проводил его и, закрываясь воротником пиджака, что-то наказывал.
За воротами Ефим опять развернул гармошку, и бабье разноголосье вынесло на дорогу широкую припевку.
XVIII
Анисья осталась одна среди развала, сора, смятых половиков, дурных запахов вина, объедков, немытой посуды. Слезливое настроение, мешавшее ей целый день, наконец властно овладело ею, и она, облокотившись на неубранный стол, дала волю слезам.
Семен Григорич, уйдя на свою половину, не зажигал огня и не ложился спать, а растревоженный встречей с хорошими людьми, сидел у белого застывшего окна и думал о них, вспоминал их согласное веселье и особенно радовался тому, как они доверительно слушали Любаву. Он сознавал, что в потемочных мужицких душах наконец-то просыпаются острые желания какой-то иной жизни, освещенной добром и здоровыми разумными ожиданиями. «Пусть и спектакль, — думал Семен, — это малая крупинка в духовном начале, но к нему тянутся люди — значит, с малого и начинать. Да будет она им на пользу! Только бы не отпугнуть их ненавистью, не озлобить. Главное — пришло пробуждение. И как утреннее пробуждение — чистое, душевно-свежее, светлое…».
А приказчик Сила Корытов тем временем стучал в свои высокие, крепкие ворота, но жена, глуховатая и набожная, то ли усердно молилась в маленькой горенке и под шепот своих молитв ничего не слышала, то ли с сердца не шла отворять загулявшему мужу. Во дворе старый кобель Лютый подошел к воротам и терся и скулил возле них, жалея хозяина. Когда Сила перелез через забор и грохнул кулаком в оконную крестовину горенки, жена все равно вышла не сразу, а отперев двери, даже не показалась ему.
Силу с хмельного ела изжога. Он глушил ее содой, запивая холодной водой, но легче не было. Жена знала, что он был опять у Анисьи, и не хотела с ним разговаривать, скрылась в горенке. Послонявшись по дому, он затопил железную печку, которую ставил в прихожей избе на зиму. От изжоги ему иногда помогала печеная картошка, которой он набросал на жар, как только нагорели угли, а сам сел на дрова перед огоньком и, по привычке щурясь, стал рассматривать счета, только что переданные агрономом Огородовым. В бликах пляшущего света строчки расползались, и, чтобы не терять их, Сила Ипатыч придерживал возле них ноготь пальца.
— С болезнью-то, Сила Ипатыч, забыл совсем, — оправдывался Семен. — Погляди, пожалуйста, может, какие уже пора оплачивать. Хотя время и праздничное, да уж, извиняй, погляди неотложно.
Так как Сила Ипатыч недолюбливал агронома, то, скрывая свои чувства, был перед ним всегда излишне вежлив, почти угодлив, поклонившись, взял бумаги.
На нутре пекло и тошнило. Жена теперь станет изводить его сердитым молчанием. Агроном в городе наделал глупых и ненужных закупок. Сам себе Корытов не мог объяснить, как его, известного своей трезвостью, уже не первый раз заносит к Анисье. Чего он там ищет? «Тьфу ты, черт, — плевался Корытов. — Как это все отвратно и противно: и гости, и песни, и Любавины представления, и самогонка». Корытов не мог ухватиться трезвой мыслью еще за что-то неприятное, но точившее его сердце: он явно что-то забыл и знал, что вспомнит, и от этого было ему нерадостно.
Перебирая бумаги, вдруг с изумлением наткнулся на счет уездной почтовой конторы на восемьдесят два рубля и тридцать одну копейку. К счету был приколот булавкой листок тонкой розовой бумаги, где были перечислены с указанием дорогих цен журналы, выписанные агрономом для фермы до конца года. «Да он в уме ли, всадил такую прорву деньжищ. Прошлые годы для общего пользования выписывали два журнала да газетку, и те мало кто читал. Мужики только и выглядывают, как бы стянуть на курево тонкую бумагу. Все злое теперь от бумаги. Бумага. Бумага. Ах ты, черт, — вспомнил наконец приказчик так долго мучившее его. — Писать надо исправнику Скорохватову о поднадзорном Огородове. И как я, чурка с глазами, мог забыть о таком важнеющем деле. А вот забыл. Да ведь он, Ксенофонт-то Палыч, доберется до меня — в бараний рог согнет, — другой месяц пошел, а я не послал ни
Наметив мысленно содержание доноса, Сила Ипатыч тут же, у тепла, поел печеной картошки без соли и немного унял изжогу. Потом в прихожей избе засветил лампочку и долго крючился за столом над чистым листочком, уладив свои ладони под ляжками. Для бумаги мысли никак не вязались, и, ничего не высидев, приказчик в конце концов отложил писание до утра, на свежую голову.
Укладываясь спать на печи, все приноравливался животом к горячим кирпичам, чтобы совсем уласкать воспаленное нутро. Устроившись наконец, как хотел, размягчился всей душой и умильно подумал о себе, что он добрый, верный человек и впредь всем людям будет желать добра и удачи. Под влиянием этих хороших мыслей, без злости, но строго осудил себя за то, что взялся за пять рублей выслеживать ссыльного агронома и писать на него. «За иудино ремесло платят, — казнился Сила Ипатыч. — За такое ни бог, ни люди не простят. Да и не по годам уж мне такой приработок. Жаден ты, Сила, — рассуждал он в уме. — Куда рвешь-то? Что ли, не стыд, на пятерку обзарился. Но нет, погоди маленько, — погрозил кому-то Сила. — Деньги деньгами, их могло и не быть, а такому человеку, как агроном Огородов, у нас не место. Жили до него тихо, спокойно, а он явился — умней всех — и все смешал в кучу: и семена, и обмолот, и перемену полей, и машины, и журналы, и воскресную школу, и спектакли опять. Дай ему волю — он всех смутит. Деньги, их можно и не брать, а писать на него надо. Не нами сказано, не сей ветер — пожнешь бурю».
Сила постепенно уверился, что Огородов заслан кем-то на ферму для смуты, и потому твердо, слово за словом начал складывать деловую бумагу на имя исправника Скорохватова, но не дошел и до половины, вступив в вязкую дремоту, и вдруг со сладким ужасом оступился куда-то, сознавая уже во сне, что нашел желаемое успокоение и из него больше не подняться.
XIX
В росписях месяцеслова март наречен праздником года, потому наверно, что в вечном круге времени он, единственный, приносит всему живому самое чаянное — пробуждение. После осенних сумерек и бесконечной зимней ночи, когда уж начинало казаться, что все на белом свете окоченело и вымерло, вдруг все просыпается, прозревает, и нету конца радостным откровениям. И чем выше и ясней мартовские небеса, тем сильней трепет и биение новой жизни, тем мучительней и прекрасней пора смятения и поисков, от которых ни единому сердцу нет и не будет покоя во веки веков. А март уже надолго затеял весенний пир, и много слетит буйных хмельных голов в честных поединках за счастье и право обладать. Но потери не опечалят — для широты жизни нужна свежая, молодая сила, слитая в материнстве с вечной красотой.
Первопрестольный праздник — март. Да и начинается он веселым поминанием великой грешницы Евдокеи. Светлые боги, создавая свое благодатное весеннее царство, на престол его посадили молодую Евдокею, наделенную порочной красотой и гибельной, палящей страстью. Она умела не только совращать, но умела творить любовь и за божий дар этот высокий была прощена в грехах своих. И всякий, кто хоть раз видел Евдокею, молодел перед нею, с жаром делил ее ласки и не ведал раскаяния, потому что не обман, не слабость и даже не разум руководили им, а святая неосознанная тайна самой весны и жизни.
В свою пору должна цвести черемуха, и на ее цвет и запах должны слетаться пчелы. Знают ли они друг друга, цветок и пчела, говорят ли они между собою — кому ведомо! Но их соединяла весна, и они поступают так, как велено ею.
Теми же законами нетерпеливой и неосознанной любви и обновления извечно живет мужик-пахарь. За зиму он так нагоревался без земли и вольного труда в поле, что с первыми весенними рассветами ему уже нет ни сна, ни покоя. Он знает, что впереди ждет его каторжное время, но меньше всего думает о тяжести и мучениях, а только и ждет соединения с землею, ради которого он живет и которое обновит и его, и землю, и это будут самые блаженные минуты.