Ошибись, милуя
Шрифт:
XIV
Все время, пока не было дома Егора Егорыча, Зина жила в беспокойном ожидании его возвращения, хотя и знала, что он ничем не обрадует и ничем не удивит ее. И все-таки ждала, по-женски, с мучительным терпением, болезненно-зримо вспоминая его глаза, его иронически-умную, скрытую в прищуре улыбку, когда кто-то говорил несогласное с ним. Она слышала его голос, его шаги, его мужское хаканье, по которому она умела угадывать его настроение. И совсем была счастлива, когда он по-домашнему, в одной рубахе, застегнутой на все пуговицы, приходил в столовую
— Все вязанье — разве другого дела нету?
У ней на такой случай было припасено много ответов, но ни один не спасал ее от смущения, и за столом, стыдясь за свои розовеющие щеки и розовея еще больше, она переживала тайное возбуждение, стараясь быть хозяйкой, будто между ними уже произошло что-то необыкновенное и прекрасное, навеки соединившее их. Но особенно Егор Егорыч становился для нее близким, когда его долго не было дома. Она погибала от нежности к нему, не ревновала его, а только в душе своей с верою молилась и за него и за себя.
На всякий звонок у входных дверей Зина вздрагивала к менялась в лице, неторопливо откладывала шитье и, чтобы не показать матери своего волнения, не спешила в прихожую, однако сердце ее так рвалось и так билось, что она, пройдя к двери, задыхалась и не сразу могла снять крючок. Приходили и звонили прачка, квартальный, молочница, нищий, цыганка, совсем еще девчонка, с ребенком на руках, — в черных звероватых красивых глазах — горькое материнское счастье.
— Молоденькая, пригожая, подай на маленького. Сердце у тебя золотое, рука добрая. На душе печаль несешь, а в очах горючие слезы, того не чаешь, что скоро счастье твое постучит, как я с младенчиком. Не откажи милости, я еще скажу.
Зина на самом деле чувствовала близкие слезы, настолько вещими казались ей появление цыганки и ее слова.
— Я сейчас, сейчас. Погоди тут. — Зина вернулась в комнаты и, выдвинув нижний ящик комода, начала вынимать свои забытые девчоночьи платья, кофтенки, потом прихватила рубль серебром и все это вынесла цыганке. А та сидела на ступеньке крыльца и налитой смуглой грудью кормила тоже смуглого ребенка, который ел и хмурился от жадного усердия.
Кто бы ни звонил, Зина бежала открывать только Егору Егорычу, тут же уверяя себя, что он позвонит по-особому, но как именно, не знала. Однажды пришла толстая тетка Фуза, еще толще от семи надетых юбок, лицо жирное и каленое, ни дать ни взять масленый блин, вздувшийся от жару. Зина недолюбливала ее за верные, пронзительные и бесшабашные суждения. Свою сестру, Зинину мать, Клавдию Марковну, тетка Фуза умела сразить наповал одним словом:
— Ой, милая, да тебе, никак, смертонька в личико-то дохнула. Экое местечко, белей камня.
Зина возмутилась и одернула тетку Фузу:
— С этим вы могли бы к нам и не приходить. Несете бог знает что.
— Дак и тебе можно сказать, красавица, — ни капельки не смутилась тетка Фуза и, подобрав юбки на сторону, расплылась по жесткому диванчику. — И скажу: замуж тебе охота за своего постояльца, да они, чахоточные какие, не больно-то падки до вашей сестры.
Клавдия Марковна, разглядывая свои маленькие и сухие руки, не за себя, а за дочь тоже сказала сестре укорное:
— Не язычок, Фуза, за человека бы ты сошла. А так — отрава.
— Язва баба, не скрою. Но все у меня по правде. По жизни то есть. Сказала и сказала, разбери по словечку — ничего лишнего. Все по правде.
Придя в этот раз, она боком пролезла в створчатую дверь, отпыхиваясь, движением плеч отлепила от потных лопаток тонкую и до черноты взмокшую кофту, приподняв широкий ворот, обдула горячие груди и начала обмахиваться короткими пухлыми ручками. Сама вся так и пыхала жаром и запахом розового мыла.
— Истинный Христос, вся улилась. А ты, Зинка, выдобрела — дальше скандал. И твоего сейчас встрела, чахотошного. Идет, не признался, да мы-то не больно чтобы так, — она раскинула руки и поклонилась. — Но есть у него, есть, за что бабы-то хватаются… Вот так-то поманит ручкой, и побежишь. И дорогу домой забудешь. Теперь скажи, — обратилась она к сестре, — Теперь и скажи, какое мое лишнее словечко?
— Мы, тетя Фуза, тоже кое-что слыхивали, — зло напомнила Зина, хотя готова была простить тетке все только за единое слово о Егоре Егорыче.
— Знаю, милка, в мой огород метишь. Да ведь я и не таюсь. Не то что Клавдея, сестрица моя, по принцам не сохла, брала что ближе, а дальнее господь пошлет. Да не о том мы, племяннушка, милая, рядим-судим. Нешто я не вижу. Постоялец замутил тебе голову, теперь ты и суешься ровно с белены. Слушать бы тебе о нем вкусные слова, да я лгать не навычна. И не поглянется, знаю, да мое дело — сказать. Видела его, чахотошного. Видела у подворья на набережной с тощей девицей. И девица та оченно в годах. Сели на скамейку, ручка в ручку. Понимай как знаешь. И большой наш Питер, да правда и в нем на виду. Вишь, куда занесло. Да от глаз людских нешто скроешься. А теперь ступай к себе, поплачь, что ли, дай нам с матерью поговорить. У нас печали-то побольней твоих.
Она взяла свой мягкий, из замши, ридикюль и стала развязывать оборочку, ворчливо приговаривая:
— Закладным все сроки вышли, а мы сидим да посиживаем. Кто так-то еще ведет дело. Это ладно вот Сидор Максимыч мирволит. А у вас только и есть на уме шпынять Фузу. Фуза такая, Фуза сякая. А пойдите-ка без Фузы. Вот об том и речь.
Зина поднялась и ушла в свою комнату, в один миг ослепшая от горя: «Это как же он? Считай, совсем, что ли, ушел. Сказал, что поехал в Харьков. Четвертую неделю глаз не кажет. Господи, за что? За что?»
На высокой спинке кровати висело легкое голубенькое платьице, которое было Зине к лицу, о чем как-то весело сказал ей Егор Егорыч, и она с тех пор стала держать это платьице тут, под рукой, чтобы в любую минуту быстро нарядиться. Войдя в комнату, она в сердцах сдернула свое голубенькое легкомысленное платьице и небрежно закинула им настольное зеркало, чтобы не видеть своего лица, заплаканного и вмиг отяжелевшего. «Никакой правды. Все обман, и все ложь. А я сижу, все жду. Кого? Зачем? Нет, так больше нельзя. Боже мой, да нельзя же так… И что это я? Мое ли дело следить за ним? Пошел, ну и иди с богом. Каждому своя дорога». Осудив себя с разумной строгостью, Зина вдруг успокоилась, но не надолго, потому что ревнивые мучения уже так глубоко и больно задели ее сердце, что она со злой радостью и слезами наслаждалась этой неуемной болью. «И пусть. Так мне и надо. А то ведь я истинная дурочка и все чего-то жду, жду…»