Ошибись, милуя
Шрифт:
Зина, чтобы не встречаться больше с теткой Фузой, через кухню ушла во двор и села там на скамеечку у глухой стены дома. На солнечном припеке грелись и гудели мухи, напоминая, что лето в поре разгара, и от старых щелястых бревен тоже пахло зноем, сухой деревянной пылью, а прогоревшие тесины карниза все еще бредили лесным настоем, роняя скудные слезки пахучей смолы.
И Зине вдруг показалось, что сердце ее так иссохло все, до самого донышка, до капли, и оттого нету в нем облегчающих слез. Она будто потеряла что-то, оступилась в незамолимый грех, и было ей горько и стыдно перед всем, что окружало и еще вчера радовало ее. Ей было жалко и себя, потому что не могла она понять своей вины, и жалко было своих надежд, и горько за мать, которая живет слепым чаянием, что дочь ее, разумница да красавица, еще не ведает своего счастья, но оно не минует ее.
«К чему же и родиться, коли вся жизнь из обманных
А он редко говорил с нею о серьезном и больше посмеивался над ее рукоделием, возбуждая в ней обиду и замкнутую, но острую привязанность к нему. «И позвал бы. Только бы одно слово, — ждала она, готовая идти за ним хоть на край света. — Пусть я ошиблась, пусть и это будет обманом, но я не переменюсь и не раскаюсь. Он еще не знает меня, и я должна открыться, сказать ему, что погибаю заживо. Когда же пришло все это? Когда? Зачем? Внезапное, как горе…»
Она днями бесцельно слонялась по комнатам, пугливо вздрагивая при каждом постороннем звуке, назначала себе какие-то сроки, загадывала дни, вспоминала приметы и наконец прокляла себя, окончательно поняв, что больше не принадлежит себе и готова на любой шаг, чтобы пережить радость его воли и власти. В этом она безотчетно видела свое счастье и таилась в беспамятных и грешных — на ее взгляд — мыслях. Может, и еще бы продолжались ее тайные мучения, если бы не Ява, так дерзко заслонившая от нее Егора Егорыча. Зина вспыхнула к сухопарой девице той крутой женской ненавистью, при которой робкие натуры чаще всего способны на самые дерзкие поступки. «Мы еще посмотрим, на чьей улице будет праздник, — с вызовом думала Зина и, с душевной твердостью осознав свои чувства, поверила в свою судьбу. — Только бы любить мне его. Любить и не разлюбить. А от себя мне не уйти, да и не отрекусь я от своего. Другого у меня ничего нет и не будет. Что-то сделалось в моей душе, и знаю я только одно, что никто на белом свете не пособит мне».
За спиной на кухне послышался звон ведер, и Зина, очнувшись от своих мыслей, вспомнила, что сегодня не ходила за водой, и теперь мать собирается сама на колодец, чтобы поставить самовар для сестры. Надо было взять у матери ведра и принести воды, но Зина, вместо того чтобы идти на кухню, ушла в глубину садика и через калитку по крутой тропе спустилась к валунам на берегу озера.
Она любила эти большие камни, обкатанные и облизанные веками, издали похожие на старых горбатых медведей, которые сбежались от жары к воде: иные забрели в воду по брюхо и легли, иные зарылись в песок на отмели, а есть и такие, что совсем далеко убрались от берега, и торчат у них меж волн только одни загривки. На валунах, когда они нагреты солнцем, быстро сохнет выполосканное тряпье, и бабам нравится, раскинув свои постирушки, посидеть на горячем камне, чуя, как обсыхают и наливаются жаром ноги, заплесканные и остуженные до самого живота. В непогодье нагие и мокрые камни вызывали зябкое чувство, которое сейчас, в жару, даже немыслимо вспомнить.
День клонился к исходу, а низкое оплавленное солнце все еще жгло; и валуны, и деревянные мосточки, и земля, плохо прикрытая выгоревшей травой, да и сама трава, пылившая и хрустевшая под ногой, — все пылало зноем. Нагретая вода в озере казалась густой и вязкой. Душно пахло разогретым дегтем и стоялой водой. Зато с моря тянуло свежим дыханием, от которого чудился на сохнущих губах налет солоноватой горечи.
От озера Зина прошла на берег к Малой Невке. Там у причала готовился к отходу и дымил катер, недавно выкрашенный и ослепительно белый, с начищенным колоколом и промытой палубой. Густой дым в ярком свете дня, чуть поднявшись над трубой, на глазах чах, редел и таял. Когда все отъезжающие поднялись на палубу, катер, разрывая вязкую смоляную тишину, дважды свистнул: сперва протяжно, со всхлипом, а потом коротко, будто выдохнул команду; капитан, в кремовом кителе и круглой белой фуражке, торжественно выпятив грудь, ударил в колокол. Потом, прямой и важный, совсем не двигая руками, стал подниматься к себе в рубку, а два матроса, в робах и тяжелых ботинках, бросились убирать сходни.
Молодой офицер, едва не опоздавший к отплытию, с разбегу уже без сходней запрыгнул на катер и, довольный своей ловкостью, возбужденный и горячий от бега, весело помахал Зине, стоявшей на камнях у самой воды. Солнце, катер, поездка радовали его, и он даже крикнул что-то Зине. Она в ответ безотчетно приветливо подняла руку и, смутившись за свою неосторожность, повернулась, пошла в гору.
Наверху опять поглядела на уходивший и уменьшившийся катер, увидела молодого офицера, все стоявшего на корме, и ей невыносимо горько сделалось оставаться на берегу. Надо бы и ей уехать, уехать куда-то далеко и навсегда, чтобы забыть прошлое для новой жизни. «Уж надо было в прошлом году взять адрес у Семена Григорьевича да и махнуть в Сибирь, — думала Зина. — А там как ни вышло, все была бы при деле. Ах, как все дурно и все нескладно у меня… А он с осени так и не бывал, — вспомнила она Огородова. — Не бывал, будто и дорогу забыл. Да и не до гостей ему: работа, курсы, книги. Когда только успевает. Зато жизнь: от дела лег, к делу встал».
Томясь раздумьями и не находя себе места, она до глубокого вечера гуляла по парку, не раз возвращалась к причалу, даже перед собой стыдливо таясь, что неистомно и горячо ждет, не приедет ли с очередным катером Егор Егорыч.
Весь этот долгий, изнурительный день провела наедине с собой, ясно сознавая только одно, что ей не нужны больше ни дом, ни мать, ни прежняя жизнь, к которой никогда больше не повернется у ней сердце.
XV
Последнего катера она не стала ждать, потому что начало смеркаться, а по парку и улицам шлялись пьяные мастеровые с гармошками и песнями. Только-только поднялась на крыльцо, как по звонкому железу открылка ударила дробная россыпь первых и потому крупных дождевых капель. Зина огляделась и увидела, что со стороны залива все небо затянула большая мрачная туча, по-особому высоко поднявшись по небосклону.
Клавдия Марковна, видимо не дождавшись дочери, прилегла, и Зина на цыпочках прошла в свою комнату, где было почти темно и душно, хотя окно в палисадник было приоткрыто весь день. Листья сирени и черемухи уже густо кропил набиравший силу дождь, на улице вдоль дороги с жестяным звоном зашумели тополя, встрепенулись мокрые кусты, и в комнату забросило пригоршни тяжелых, пахучих от зноя капель: Зина заторопилась прикрыть окно, потому что ливень уже полоскал стекла, замочил подоконник, а ветер так и рвал из рук створки. В палисаднике сделалось совсем черно, и вдруг яркая, видимо, размашистая молния опалила темноту, и окно, залитое дождем, вспыхнуло все белым трепетно-напряженным огнем. Через полминуты опять затяжная вспышка, и опять во все окно, и вдруг сдвоенный удар грома прямо над самой крышей. Грозовой ливень накатывал валами: то слабел и опадал, то креп и принимался полосовать с такой силой и напором, что казалось, не выдержат и лопнут стекла. Зина сидела на своей кровати и время от времени крестилась на темный угол, где притаилась икона. Зина не боялась гроз, но сейчас сердце ее замирало от страха и от жуткой радости: ей почему-то думалось, что эта гроза всему принесет облегчение, вымоет, обновит и переменит всю жизнь. «Дай бог, чтобы разнесло все и опрокинуло, чтобы ничего не видеть, не знать, не думать, не мучиться», — со злой радостью надеялась она.
В комнату со свечкой вошла Клавдия Марковна в чепце, ночной рубашке, с бледным, глазастым лицом.
— А мне покажись, тебя нету. Батюшки, батюшки, гроза-то сколь люта. Слава тебе господи, хоть ты дома. А то и думать не знаю что. А уж грозы такой и не упомню. Сохрани и помилуй, — она перекрестилась на ослепленное молнией окно и, поставив свечу на стол, начала задергивать штору. — А я с вечера вроде задремала и не слышала, как ты пришла. Что бы я одна-то. А ты сидишь, и не раздетая. Помолись и уснешь. — Видя, что дочь утомлена и печальна, заулыбалась, страдая: — А я-то, бывало, в твои годочки ой любила поспать под дождик. Кругом-то все вроде залито, все прахом измокло, а тебе так-то сухо да тепленько. И ни забот, ни печали.
— Вы идите, мамонька, ложитесь, — в свою очередь пожалела Зина мать, сознавая себя виноватой перед нею, что в горькую минуту свою не о ней думает, не у ней ищет утешения и совета. Зине было вдвойне горько оттого, что мать больно понимает ее душу. Если бы она, Зина, и исповедалась во всех своих думах и печалях, ничем бы не удивила мать, оттого и казались Зине лишними всякие разговоры.
— Пойдите, мамонька. Да и я лягу. Гроза вроде утихает.
— И то, и то… А покажись мне, будто позвонили к нам.