Особые приметы
Шрифт:
— Так просто, — объясняет твой покровитель. — Этот вот сеньор интересуется зайти библиотеку посмотреть, а Хулии нету, я и послал мальчонку за ключом.
— Кто тут насчет библиотеки интересуется? Вы?
— Я, сеньор.
— Удостоверение личности, попрошу.
Толпа замерла, так и впилась в тебя глазами. Огнедышащее солнце палит голову.
— У меня удостоверения нет. У меня паспорт.
— Иностранный?
— Нет, испанский.
— А почему не удостоверение?
— Я живу за границей.
— Это почему же за границей?
— Личные причины.
— Так. Покажите паспорт.
Жандарм недоверчиво берет паспорт в руки, просматривает и не торопясь тщательно прочитывает каждую страницу.
— Эта печать — где вам ее ставили?
— В Германии.
— А эту?
— В Голландии.
— Чем вы занимаетесь?
— Я фотограф.
— Когда приехали в Испанию?
— Там
— Ах, да… У вас тут в Испании семья?
— Нет, семьи нету.
— Значит, в качестве туриста?
— В качестве туриста.
— И вы говорите, что хотели посмотреть библиотеку?
— Да так, просто полюбопытствовал.
— Она закрыта.
— Да, мне уже сказали.
Гвардеец возвращает тебе паспорт. Его грубое лицо кривится, пытаясь изобразить улыбку.
— Я вас для порядка спрашивал, как по службе положено.
Зрители не могут оторвать взгляда от твоих губ. В твоем молчании им, видимо, чудится какой-то подвох.
— Бдительность — прежде всего. Так я говорю? Каждого, кто к нам приезжает, не проверишь, мало ли что у него на уме… — Жандарм говорит почти сердечно. — В общем, дело, я думаю, ясное… Ладно, поезжайте с богом.
— Большое спасибо.
— Счастливого пути.
Жандарм удаляется, зеваки один за другим расходятся, ребятишки возвращаются к прерванным играм. Бар наполняется завсегдатаями.
Ты переходишь площадь и садишься в машину. Все то же слепящее солнце заливает беленые стены домов. Над тобой проносятся ласточки: беспечно и ловко они скрываются под навесом крыши муниципальной библиотеки.
(А библиотека, наверно, закрыта по-прежнему, в твоем портфеле дремлют записи социологических опросов — они тебе не понадобились, потому что твои документальные съемки закончились провалом: в Йесте полиция конфисковала у тебя всю отснятую пленку, Энрике — на Кубе, весь ушел в революцию, а ты, как и прежде, предаешься праздности и, сидя в своем шезлонге под деревьями, в тени, которая располагает тебя к воспоминаниям, смотришь на постепенно тускнеющий рассеянный вечерний свет).
И так оно продолжалось до 1950 года а в пятидесятом году видим ничего мы в этой Таррасе не дождемся снялись с места и поехали набедовались в дороге пока до Хероны добрались сынка нашего который у нас в Таррасе родился конечно с собой взяли в Хероне мы получим паспорта для выезда во Францию и поехали дальше а в Фигерасе сыночек наш заболел пришлось к доктору идти но доктор сказал ничего мол страшного нету и на другое утро мы сели в автобус и так доехали до первого французского большого города называется Перпиньян и как приехали пошли в бюро иммиграции и сынка моего сразу посмотрел французский доктор очень внимательный симпатичный сам к нам пришел и сказал что мальчика уже спасти нельзя и тогда мы пошли к испанскому консулу и секретарь посмотрел как мучается наш сынок и говорит ничем вам помочь не могу но тут как раз вышел генеральный консул он только что приехал из Соединенных Штатов и сразу дал распоряжение выправьте на ребенка документы чтобы его в больницу положили и наперед чтобы никогда больше такого беззакония не повторялось я мол испанец а не кто-нибудь и двадцать лет был консулом в Америке я этого не потерплю а ребенку живо дать выпить горячего бульона но только что мы приехали в больницу сынок у меня на руках весь посинел и через час умер и снова мы пошли к консулу и рассказали ему сколько мы отец с матерью горя приняли чтобы в такой жизни как мы жили в Таррасе сынок наш не болел и рос здоровым и вот теперь приходится хоронить нам его в Перпиньяне и консул сказал не беспокойтесь я насчет вашего сына позабочусь я консул и честно выполняю свой долг по отношению к сыновьям нашей родины и он правда устроил сыночку нашему похороны что дай бог каждому и я никогда не забуду Перпиньян и как сердечно к нам тамошние люди отнеслись и в полиции и в муниципалитете все уважительные у каждого найдется для тебя ласковое слово облегчили они наше горе и дай бог им всем добра им и всему городу Перпиньяну
Вспомни (и запиши) эту сцену, чтобы она не умерла вместе с тобой.
Возвращаясь из Швейцарии вместе с другими сотрудниками агентства, ты задержался на несколько дней в центральных департаментах Франции, совершив небольшую экскурсию по гастрономическому маршруту, рекомендованному путеводителем Мишлэн (Баланс, Вильфор, Шато-де-ла-Мюз, Мийо, Сент-Африк, Лакон, Катр). Ты прогуливался по неприютному перрону вокзала в Тулузе, ожидая экспресса, которым тебе предстояло возвратиться в Париж. Ты чувствовал себя несколько утомленным (перебор по части розовых выдержанных тонких вин: сенперэ, корна, сен-сатюрнен,
— Pardon, Monsieur, le train qui vient de Cerb`ere est-il en retard? [183]
Железнодорожник отрицательно покачал головой, а ты по выговору (он чем-то походил на легкий акцент, который появлялся у Долорес в минуты пробуждения или когда она хотела спать) определил, что русоволосая женщина — твоя соотечественница, давно уже, видимо, обосновавшаяся во Франции (парикмахерша, портниха, словом, что-нибудь в этом роде). Экспресс подали на линию между двумя центральными платформами (в шумное пыхтение паровоза вплелся неразборчивый голос вокзального радио и звонкий колокольчик почтового автокара). Ты увидел, как она побежала вдоль состава, тревожно и нетерпеливо всматриваясь в лица пассажиров, высунувшихся из окон. Внезапно женщина остановилась: из окошка выглядывала старуха в черном платке, она беспомощно и беспокойно озиралась по сторонам — как птенец, выпавший из гнезда, подумалось тебе.
183
— Простите, мосье. Поезд из Сербера не опаздывает? (франц.)
— Мама! — закричала женщина. — Мамочка!
Ты вошел в вагон вслед за ней — это было купе второго класса (мать везла с собой две плетеные ивовые корзины, содержимое которых было прикрыто старым тряпьем, и полдюжины картонных коробок, связанных веревочками). Женщины сидели обнявшись и плакали, а ты делал вид, будто перебираешь содержимое саквояжа и краешком глаза следил за ними. Мать — крестьянка. Вся в черном. Неуклюжее деревенское пальто, грубошерстный платок на голове, ноги — в стоптанных домашних туфлях. Дочь — в пальто из искусственного каракуля, в элегантных итальянских туфельках. Шею прикрывает нарядная шелковая косынка. На желтом, увядшем лице матери — нищета и пыль родного нагорья. Лицо дочери знакомо с умелыми руками косметичек, она горожанка до кончиков ногтей, привлекательная, изящная. И вот обе они сидят, и плачут, и целуют друг друга, и не могут нацеловаться, и не могут оторваться одна от другой, счастливые, онемевшие от радости.
— Шестнадцать лет. Боже мой, шестнадцать лет.
Кроме вас троих, в купе никого больше не было. Поезд проносился по незримой (ночной) французской земле, а потерянная мать и найденная дочь, потерянная дочь и найденная мать все еще обнимались и целовались, подводя черту под своей затянувшейся, безнадежной разлукой (заполненной для одной «великим исходом», немецкой оккупацией, бомбардировками; для другой — голодом, годами блокады, закрытием границы). Казалось, они только теперь узнали, что существует любовь и нежность; казалось, они только теперь эту нежность и любовь обрели. Смочив одеколоном чистую салфетку, дочь отерла матери лоб, щеки, губы (словно хотела смыть с ее лица следы шестнадцатилетних лишений и горя). Она сняла с нее грубый шерстяной платок и покрыла ей голову своей шелковой косынкой; вместо старых домашних туфель она надела ей на ноги темные, приличные ее возрасту туфли; она заставила ее сбросить истертое до ветхости пальто и с материнской (она, дочь) заботливостью одела ее в свое пальто из искусственного каракуля. Мать, ошеломленная счастьем, не сопротивлялась, и в ответ на каждое движение дочери, на каждый ее жест из материнских глаз выкатывались (снова и снова) две чистые прозрачные слезы и бежали, блестящие, как жемчужины, по морщинистым щекам.
Когда бессмысленность человеческого существования повергала тебя в отчаяние (а это в последнее время случалось все чаще), воспоминание о матери и дочери, воспоминание о встрече матери и дочери в купе второго класса (в парижском экспрессе, мчавшемся по ночной Франции) вливало в тебя бодрость, излечивая от хандры и уныния, ставших (быть может, ты сам был тому причиной) хлебом насущным твоего бытия. Припадок на бульваре Ришара Ленуара поставил тебя лицом к лицу с неотвратимостью смерти; теперь ты знал доподлинно: от этой финальной катастрофы никуда не уйти, и тебе было больно, что вместе с тобой умрет и это воспоминание. Сидя в саду под ненадежной, подвижною тенью деревьев, ты чувствовал, как в тебе нарастает ярость бессмысленного протеста против скаредной судьбы, заранее обрекшей дорогое тебе воспоминание и самого тебя (нет, это было невероятно, ты ощущал в себе еще столько жизни, молодая сила бродила, бунтуя, в твоем теле) на беспощадное, жестокое, всепоглощающее забвение.