Остров
Шрифт:
– Тебе хочется рассказать, что происходит?
Уилл ответил не сразу. Говорить было трудно. Но не потому, что не повиновался язык. Нет, но любая речь показалась бы бессмысленной.
– Свет, – прошептал он наконец.
– Ты видишь свет?
– Нет, не то чтобы вижу, – ответил он после долгого размышления. – Я сам стал светом. Да, стал светом, – повторил он убежденно.
Однако присутствие света означало отсутствие Уильяма Асквита Фарнеби. Такого человека больше не было. Существовало только лучезарное блаженство, только понимание без знания, единство с Единым в бесконечном, неделимом постижении. Вот оно, естественное состояние души. И все же он продолжал оставаться и профессиональным наблюдателем казней, и одержимым и ненавистным
На сияющей тверди блаженства и понимания, словно летучие мыши против солнца, сновали воспоминания и остатки пережитых им некогда чувств. Мысли – летучие мыши о Плотине и гностиках, о Едином и его эманациях – ниже, ниже в тошнотворный ужас. И подобные летучим мышам чувства гнева и отвращения, потому что тошнотворный ужас обернулся воспоминаниями всего, что несуществующий Уильям Асквит Фарнеби увидел, совершил и перенес.
Но свет блаженства, мира и понимания все же продолжал окружать и пронизывать даже эти мерцающие видения. Летучие мыши мелькали в небе перед закатом, но зловещее чудо творения было приостановлено. Неестественная, убогая, преступная самость сделалась чистым сознанием, сознанием в его естественном состоянии бесконечности, неразделимости, лучезарного блаженства и понимания без знаний.
Свет, свет – здесь и теперь. Но поскольку «здесь» безгранично, и «теперь» беспредельно, некому созерцать этот свет снаружи. Бытие стало сознанием, а сознание бытием. Из другого мира, откуда-то справа, снова донесся голос Сьюзилы.
– Ты счастлив? – спросила она.
Мерцающие мысли и воспоминания окружало теперь все ярче разгоравшееся свечение. Не существовало ничего, кроме кристально чистого блаженства. Уилл молча, не открывая глаз, улыбнулся и кивнул.
– Экхарт называл это Богом, – продолжала Сьюзила. – Блаженство столь восхитительное, столь невообразимо сильное, что его невозможно описать. И в нем блистает и вечно пламенеет Бог.
Бог блистает и пламенеет... Это были такие до смешного верные слова, что Уилл расхохотался.
– Бог как дом, охваченный пламенем, – выговорил он, задыхаясь, – Бог Четырнадцатого июля.
Уилл вновь зашелся в приступе вселенского хохота.
Под закрытыми веками поток лучезарного блаженства тек вверх, будто перевернутый водопад; устремляясь вверх от единства к более совершенному единству, от безличности к более полному отрешению от самости.
– Бог Четырнадцатого июля, – сказал он из толщи водопада со смешком одобрения и понимания.
– А как насчет пятнадцатого июля? – поинтересовалась Сьюзила. – Это завтрашнее утро.
– Завтра не будет никакого утра.
Сьюзила покачала головой:
– Ты говоришь, как достигший нирваны.
– А что тут плохого?
– Чистейшая Духовность стопроцентной крепости – напиток для чрезмерно пристрастившихся к созерцанию. Бодисатвы разбавляли свою нирвану любовью и трудом в равном соотношении.
– Нет, лучше так, – настаивал Уилл.
– Ты хочешь сказать, что так вкусней? Вот почему это испытание превосходит всякую меру. И его жертвой может сделаться только Бог. Это плод незнания добра и зла. Что за небесный вкус у этого манго! Бог наслаждался им миллиарды миллиардов лет. И вдруг, откуда ни возьмись, выскочил Homo sapiens, а с ним и познание добра и зла. Ты только что отведал небесного манго и потому способен посочувствовать Богу.
Скрипнул стул, послышалось шуршание юбок и деловитые щелчки и шорохи, значения которых он не мог распознать. Чем она занялась? Можно было просто открыть глаза и посмотреть. Но какая ему разница, что она там затевает! Самое важное теперь – это поток блистающего блаженства и понимания.
–
Послышался шипящий звук. Из пустот памяти пузырьки поднялись на поверхность сознания. На круглом столике стоял граммофон: Сьюзила включила его и поставила пластинку.
– Иоганн Себастьян Бах, – сказала она. – Музыка эта, несмотря на сложность композиции, необыкновенно близка к тишине и чистейшей, неразбавленной Духовности.
Шуршание крутящейся пластинки сменилось первыми звуками музыки. Вновь пузырьки воспоминаний стремительно всплыли на поверхность: Уилл узнал Четвертый Бранденбургский концерт.
Это был тот самый Бранденбургский концерт, который Уилл так часто слушал в прошлом; тот самый, и все же – совершенно иной. Вот Аллегро – он знал его наизусть. Но это Аллегро он не слышал никогда прежде. Ведь он уже не был больше Уильямом Асквитом Фарнеби. Это Аллегро входило в великое теперешнее Событие как неотъемлемая часть, как проявление единого потока лучезарного блаженства. Нет, это определение слишком приблизительно. Аллегро, в новом своем явлении, и было само лучезарное блаженство, постижение без знания, хотя и через слой знаков; оно было нераздельным постижением, разбитым на ноты и музыкальные фразы, но не утратившим своей всепостигающей сущности. Но музыка была ничьей. Она была одновременно здесь, везде и нигде. Музыка, которую он, как Уильям Асквит Фарнеби, слышал сотни раз, переродилась в осознание без осознающего. Вот почему он слушал ее сейчас словно впервые. Четвертый Бранденбургский концерт, звучащий ни для кого, был воплощением красоты и глубинного смысла; он был исполнен величия, которого Уилл не замечал прежде, когда был просто слушателем.
«Несчастный недоумок», – на поверхность всплыл пузырек иронического замечания. Бедный недоумок, который ни в одной области не говорил «да»; если дело не касалось эстетики. Так, будучи собой, он постоянно отрицал красоту и истину, которых жаждала его душа, Уильям Асквит Фарнеби был всего лишь испачканным фильтром, на выпуклости которого люди, природа и даже его любимое искусство появились темными от грязи и не донесшими себя полностью. Сегодня впервые он слушал музыку беспрепятственно. Меж душой и звуками, меж душой и рисунком мелодии и смыслом не наблюдалось теперь вавилонского столпотворения: музыка не тонула в биографических подробностях, они не вносили дисгармонии, не лишали слушателя восприимчивости. Сегодняшний Четвертый Бранденбургский концерт был чистейшим фактом – или, вернее, благословенным даром, не извращенным ни частными событиями жизни, ни мимолетными наблюдениями, ни застарелой глупостью, по причине которой несчастный недоумок, как и всякая особенная личность, не желал (а в искусстве, очевидно, и не мог) считать ответом «да» и отвергал дары непосредственного опыта.
Но сегодняшний Четвертый Бранденбургский не был просто никому не принадлежащей вещью в себе; каким-то непонятным образом он сделался также событием настоящего в его бесконечной длительности. Или – что еще более невероятно, поскольку он состоял из трех частей и исполнялся в обычном темпе, – он вовсе не имел никакой длительности. Над каждой музыкальной фразой властвовал метроном, но сумма всех фраз не измерялась продолжительностью минут и секунд. В концерте имелся темп, однако не было времени. Но что же было вместо времени?
«Вечность», – вынужден был ответить Уилл. Это было грязное метафизическое словцо, которое благопристойно мыслящий человек не смеет произнести даже про себя, а не то чтобы вслух. «Вечность, братие, – сказал он вслух. – Вечность, трам-там-там...» Острота получилась довольно плоской. Сегодня слово это обладало столь же конкретным значением, как и любое другое, запрещенное общественным вкусом. Уилл опять засмеялся.
– Что тебя рассмешило? – спросила Сьюзила.
– Вечность, – ответил Уилл, – поверишь ли, она так же реальна, как и дерьмо.