Остров
Шрифт:
– Это не геккон, – сказала Сьюзила, – те такие милые, домашние. А этот – неуклюжий чужак из кровопийц. Но они, конечно, не сосут кровь. Их прозвали так за красное горло; а при возбуждении у них и голова краснеет. Глупейшее название. Посмотри! Она опять шевельнулась.
Уилл вновь посмотрел на ящерицу. Неестественно реальный, чешуйчатый ужас с черными пустыми глазами и пастью убийцы, с жадностью раздул кроваво-красное горло, неподвижно застыв на полу почти у самой ступни Уилла.
– Он заметил свой обед, – продолжала Сьюзила. – Взгляни-ка чуть левей, на край циновки. – Gongylus gongyloides, – продолжала она. – Помнишь?
Конечно же, он помнил. Богомолы – точь-в-точь такой же сидел тогда на его кровати. Но сейчас все происходило в другом бытии. Тот богомол был всего лишь причудливого вида насекомым. А теперь Уилл наблюдал пару жадно совокупляющихся чудовищ, каждое в дюйм длиной.
Уилл, краем глаза уловив новое резкое движение, быстро обернулся и увидел, как ящерица подбирается к его ноге. Все ближе, ближе. Он в ужасе отвел глаза и тут же почувствовал прикосновение к большому пальцу и щекотку чуть выше. Щекотка прекратилась, но теперь нога ощутила тяжесть и прикосновение к коже чего-то жесткого и шершавого. Ему хотелось кричать, но голос пропал. Уилл был не в силах даже шевельнуться.
Музыка текла в вечности, переходя в финальное Presto. Ужас на марше, ужас, пляшущий в причудливых одеяниях в стиле рококо.
Воплощение неподвижности (помимо алого пульсирующего горла) – чешуйчатый ужас лежал поверх его ступни, впившись бесстрастным взглядом в предназначенную ему жертву. Переплетенные тела двух кошмарных призраков продолжали трепетать, будто лепестки цветка на ветру и сотрясаться в конвульсиях совокупления и смерти. Бесконечность длилась и длилась – и веселый танец смерти продолжался такт за тактом. Вдруг кожу Уилла царапнули крохотные коготки. Кровопийца перебрался с ноги на пол. Хищник вновь замер – и пока он так лежал, казалось, протекла целая жизнь. Неожиданно, молниеносным броском он метнулся через циновку. Щелевидная пасть открылась и захлопнулась. Протаскиваемые сквозь жующие челюсти, края окаймленного фиолетовым крылышка все еще трепыхались, как лепесток орхидеи под дуновением ветра; две ножки насекомого беспорядочно задергались, но тут же исчезли из виду.
Уилл содрогнулся и закрыл глаза; но перейдя из мира воспринимаемых вещей в память и воображение, Вселенский Ужас продолжил свое преследование. В флуоресцентном мерцании внутреннего света колонна блестящих, как жесть, насекомых и сверкающих рептилий маршировала по диагонали, слева направо, появляясь из скрытого источника кошмаров и шествуя к неизвестному, чудовищному завершению. Миллионы Gongylus gongyloides и бессчетное множество кровопийц. Чтобы жрать и быть пожираемыми – на протяжении вечности.
И на протяжении вечности скрипка, флейты и клавесин – финальное Presto Четвертого Бранденбургского – неустанно стремились вперед. Залихватский марш смерти в стиле рококо! Левой-правой, левой-правой... Но как командовать шестиногими? И вдруг они перестали быть шестиногими; они сделались двуногими. Бесконечно длинная колонна насекомых превратилась в колонну солдат. Они маршировали, точь-в-точь как коричневорубашечники по Берлину, когда Уилл был там за год до войны. Тысячи и тысячи, с развевающимися знаменами, с амуницией, сверкающей инфернальным блеском, словно залитые светом экскременты. Их не меньше, чем насекомых, и каждый двигается четко, как механизм; заученно, как дрессированная собака. А лица, лица! Он видел когда-то эти тесно сомкнутые ряды в немецкой кинохронике – и вот они опять маршировали перед ним, сверхъестественно реальные, объемные, живые. Он увидел чудовищное лицо Гитлера – орущее, с открытым ртом. А потом – лица слушателей. Огромные лица идиотов, внимающих не раздумывая. Лица сомнамбул, спящих с широко раскрытыми глазами. Лица барочных святых, впавших в экстаз. Лица любовников на грани оргазма. Единый народ, государство, властитель. Единство пчелиного рая. Постижение без знаний – абсурда и дьявольщины. Камера крупным планом показывала их ряды, свастики, духовой оркестр и орущего на трибуне гипнотизера. И вновь коричневая колонна насекомоподобных двигалась в бесконечном
Вновь сцена переменилась: обрамленное жестяными звездами и волшебными фонарями, появилось лицо тети Мэри; тетушка весело улыбнулась Уиллу – и тут же превратилась в хнычущую, злобную незнакомку, которой она стала в те ужасные несколько недель перед окончательным превращением в груду падали. Только что сияла любовь и доброта – но вот ставни закрыли, опустили засов, повернули ключ в замке – и тетя Мэри уже в могиле, а он в тюрьме своего одиночества, приговоренный к пожизненному заключению и рано или поздно к смерти. Агония пошлости. Распятие посреди дешевых рождественских декораций. Хоть с закрытыми, хоть с открытыми глазами – выхода не было. Выхода нет, прошептал он, и слова его обрели плоть, превратились в чудовищную несомненность злобной вульгарности, распространяющейся вширь и вглубь в адские бездны бессмысленных страданий.
И эти страдания – открылось ему с апокалиптической убедительностью – не были просто бессмысленными: они были повсеместными и бессрочными. Неотвратимо и ужасно было то, что, подобно Молли, тете Мэри и всем прочим, и он когда-то умрет. Он умрет, но никогда не исчезнет его страх, его тошнотворное отвращение к жизни, никогда не прекратятся муки раскаяния и ненависть к себе. Бесконечные в своей бессмысленности, страдания будут длиться и длиться. Во всех других отношениях человек смехотворно и жалко конечен – но только не в отношении к страданиям. Темный комочек плоти, называемый «я», способен страдать постоянно – и, несмотря на смерть, вечно. Страдания жизни и страдания смерти, тягостная рутина повседневной пошлости, и наконец – последнее распятие, отраженное и тем самым продленное и увеличенное поверхностями дешевых жестяных поделок. И эту боль нельзя передать – одиночество полное. Осознание существования есть осознание одиночества. Уилл был одинок в мускусном алькове Бэбз, как одинок человек, страдающий воспалением в ухе или с переломом руки, как одинок умирающий от рака, постигший, что все конечно – и только страдание бессмертно.
Вдруг он понял, что музыка стала иной. Темп переменился. Rallentando.[44] Близился финал. Конец всего и всех. Смерть, весело наигрывая, заманивала марширующих на самый край пропасти. Вот они уже на краю, занесли ногу над обрывом. Rallentando, rallentando. Последнее падение, падение в смерть. Четко, неотвратимо зазвучали два аккорда, предваряющие исход. Ожидаемая доминанта – и, наконец, finis[45], громкая недвусмысленная тоника. Царапающий резкий щелчок – и наступила тишина. Слышно было, как вдали квакают лягушки и пронзительно-монотонно гудят насекомые. И все же – неким таинственным образом – тишину ничто не нарушало. Подобно мошкам в янтаре, звуки обволакивались прозрачным безмолвием – целостным, неизменным, отчужденным. Безмолвие углублялось с течением вечности. Тишина, прячущаяся в засаде, настороженная, притаившаяся тишина казалась куда более зловещей, нежели только что отзвучавший марш смерти в стиле рококо. Это была та самая пропасть, на край которой заманила его музыка. На край – и за край, в вечно длящееся молчание.
– Бесконечные страдания, – прошептал Уилл. – И невозможно ни пожаловаться, ни заплакать.
Скрипнул стул, зашуршала шелковая юбка. Он почувствовал движение воздуха и близость человеческого тела. Не открывая глаз, он угадал, что Сьюзила опустилась рядом с ним на колени. Руки ее коснулись его лица – ладони прижались к щекам, пальцы легли на виски.
Часы на кухне заскрежетали и начали бить. Один, два, три, четыре. В саду от порыва ветра зашуршала листва, закричал петух, и тут же вдали ему ответил другой, третий, еще и еще... Петухи продолжали неустанную перекличку. Они словно соревновались друг с другом. К их хору присоединился новый голос – членораздельный, но не человеческий.