Островитяния. Том третий
Шрифт:
— На кухне в кувшинах обязательно должна быть согретая вода. Сейчас принесу.
— Со временем я тоже всему научусь. Вообще-то я мылась холодной, а теперь только хочу умыть глаза. Я ведь очень редко плачу, Джон.
Я принес из кухни два больших умывальных кувшина для нас обоих. Глэдис раскладывала вещи, которые достала из сундука, но, умывшись, снова села перед очагом, положив на колени раскрытую книгу, но даже не глядя в нее.
Приготовив чистую одежду, я выдвинул из-под шкафа медную ванну, налил туда горячей воды и стал раздеваться…
— Можно я погляжу на тебя? — раздался голос Глэдис.
— Конечно… даже
— Я не знала.
Бросив на нее быстрый взгляд, я увидел в ее глазах удивленное и веселое выражение. По щекам разлился румянец.
— У тебя красивое тело, — сказала она наконец, отворачиваясь. — Ах, мне подумалось…
— Что, Глэдис?
— Такое совершенное, такое любимое! — Она наклонилась и закрыла лицо руками. — Мне так хочется научиться рисовать, и чтобы при этом люди на моих рисунках не выглядели нелепо! Если ты заглянешь в мастерскую… Я собиралась не показывать тебе, но передумала.
Одевшись, я тут же прошел в мастерскую. Глэдис вытащила из сундуков все свои рабочие принадлежности и разложила на полу и стопкой на столе. Эскизы маслом стояли, прислоненные к скамье и вдоль стен, в ожидании, когда их можно будет развесить. Падавший от свечи свет делал краски приглушеннее. На мольберте стоял натянутый на подрамник холст. На нем был углем набросан вид из окна. И только в одном месте был положен белый мазок. Но повсюду виднелись резкие черные штрихи — словно ребенок с досады исчиркал неудавшийся рисунок. В воздухе приятно пахло красками и скипидаром, а на полу лежала палитра с червячками выдавленной краски.
Я вернулся в спальню. Глэдис по-прежнему, застыв, сидела перед очагом. Она даже не шевельнулась. Сев рядом, я обнял ее. Она не сопротивлялась, но и никак не ответила на мою ласку.
— Когда я первый раз приехал сюда, — сказал я, — мне казалось, что я просто умру от тишины и одиночества, ими дышит здесь сам воздух.
Глэдис вздрогнула… Рука ее легла на мою.
— Мне казалось, что это нервная реакция, так много всего произошло за последнее время, но ни в чем я по-настоящему не участвовала сама… — сказала она. — Прости.
— Это ты прости, что я заставляю тебя страдать.
— Но я вовсе не несчастлива. Я не могу быть несчастлива с тобой.
— Потом оказалось, — продолжал я, — что одиночество — лишь преддверие иной реальности, куда более живой и яркой, чем я когда-либо знал. Человек должен начинать с одиночества.
— Но я здесь всего неделю… Я пробовала писать, но у меня ничего не выходит… Ты посмотрел?
— Да, но…
— Что ты обо мне думаешь?
— О тебе? Я люблю тебя!.. И мне хочется, чтобы ты поскорее миновала преддверие одиночества. Впереди столько дел, Глэдис.
— Тебе не кажется, что я глупая?
— Да нет же, нет!
— А по-моему, да… ведь у меня все есть.
— Ты проехала чуть ли не через полсвета, вышла замуж, поселилась в незнакомом доме, переменила образ жизни — и все за пять дней. Конечно, нелегко пережить и принять все это сразу. Ты еще не целиком здесь.
— Не говори так! — прошептала она, словно испугавшись… — Столько дел — но… что мне делать?
— Сейчас пойдем вниз и поужинаем, — ответил я, — а после закончим с вещами.
Глэдис резко, как-то удивленно отодвинулась и взглянула на меня почти враждебно. Неужели предложение разобрать вещи прозвучало для нее как ультиматум, которому она не хотела покориться? Я долго вглядывался
— Хорошо, Джон, — все же произнесла она после долгого молчания. — Я сделаю, как ты хочешь.
Я сгреб поленья и погасил все свечи, кроме одной. Освещая себе путь этой свечой, мы прошли через темные, холодные, пустые комнаты и по каменным ступеням спустились в столовую, где было светло, а на столе ждали кушанья и вино.
Появившаяся в дверях Станея держалась как обычно, по-домашнему, и скоро Глэдис, несмотря на то что они почти не были знакомы, уже весело разговаривала с ней. Пожалуй, подумал я, никто в поместье и не заметит, что окружающее кажется ей сном.
Что можно сказать погруженному в глубокий сон человеку такое, что помогло бы ему стряхнуть сонные путы? Если усадьба тоже часть преследующего Глэдис кошмара, то мне не стоило заводить речь о жизнь здесь, о хозяйстве; не мог я говорить и о том мире, пробудиться в котором она желала, но не могла. На столе перед нами дымилась еда, и ела Глэдис со своим всегдашним аппетитом; и еще — была наша любовь, которую мне не под силу было выразить словами. Стремясь поддержать разговор, рассмешить ее, я не находил что сказать, поскольку все мои мысли были о том, что же стало причиною подавленного состояния Глэдис: усталость, которую излечит время и отдых, или же разочарование в любви?
Я завел речь о книгах в надежде, что Глэдис расскажет о тех, что привезла с собой. Однако мои рассказы об островитянской литературе звучали как-то сухо, по-лекторски. Глэдис тоже прилагала все усилия, чтобы поддержать беседу, однако на вопросы о том, какие из своих любимых книг она привезла, отвечала уклончиво.
— Ну что, пойдем наверх, наведем в комнате порядок? — спросила она, едва ужин закончился.
Как только мы поднялись в спальню, я разворошил поленья, и огонь вновь ярко заполыхал в очаге, но что до распаковки, то тут я мало чем мог помочь. Я сидел праздно, подобно человеку, вынужденному глядеть, как хлопочет его слуга. И хотя Глэдис держалась безупречно и улыбка всегда была у нее наготове, я чувствовал, чего ей это стоит.
Мы — а вернее, она — проделывали работу бережно и кропотливо, как будто и вправду собираясь остаться здесь насовсем.
Наконец в комнате воцарился идеальный порядок, сундуки и чемодан стояли пустые, каждая вещь заняла свое место, но Глэдис была все так же напряжена, и гнетущее чувство, похожее на безысходное отчаяние, сжало мне сердце.
Существовал единственный способ вернуть Глэдис, сломить ее сопротивление. Подойдя, я обнял ее. Она безвольно подчинилась. Я поцеловал ее, чтобы хоть как-то оживить, согреть. Она боялась, что ее шелковое платье помнется, и я помог снять его. Покорность ее бередила во мне желание, и Глэдис не осталась безразличной к моим ласкам, и все же она была лишь наполовину рядом. Губами, взглядом, осторожными прикосновениями я впивал божественную красоту ее обнаженного тела. Хмелея от наслаждения, которое мне хотелось продлить, я почти не думал о Глэдис, занятый лишь собственными эмоциями. Перед моим умственным взором то мелькали картины поместья, яркого, живого, самостоятельного, но целиком подвластного мне, готового удовлетворить все разнообразие моих желаний своей красотой и возможностью работы; то — вновь — я видел перед собой Глэдис, тоже мою, мне принадлежащую женщину, услаждавшую мои чувства и дарившую покой моему телу.