От фонаря
Шрифт:
– Да, – юбиляр грубо прерывает рыхлого, – великий поэт Андрей Львович.
Но рыхлый сгибается почти в поклоне и, глядя снизу вверх на мэтра, лает, извинительно улыбаясь: „Не такой, конечно, великий, как вы, не такой, но…“, и с ним приключается немыслимый в своей унизительности танец дрожащих движений и мелкой мимики. Дым оказывается тут как тут: „Вам помочь? Судороги?“
Андрей, влюбленный в последний фильм мэтра „Пря“, говорит: „Ваш фильм о смерти возмутил ясную тишину моей души“. Мастер, не умеющий расслышать стиль Андрея, всегда искреннего и умышленно велеречивого, уловив, однако, слова „смерть“ и „душа“, машет руками: „Только, пожалуйста, никакой души, никакой смерти!“ – и, минуя смутившегося
Но Дым, описав дугу и придвинувшись к нему вплотную, произносит медленный монолог: „Милейший, – тот столбенеет от наглости, – мое величие заключается в том, что я всегда позволяю собеседнику забыть, с кем он разговаривает… это понятно? (Мастер, ничего не понимая, говорит „понятно“); например, я бываю намеренно откровенен, а это равносильно глупости; и как же после этого не пуститься собеседнику в нравоучения, а значит, не почувствовать себя выше? Вы только что почувствовали себя выше? – Мастер что-то квохчет (с головой ребенка, большими ушами и разросшимся задом, похожий на кенгуру, этакий баловень и увалень, ломающий и отбрасывающий артиста, как игрушку, подвергающий его издевательствам, как если бы тот был домашним животным, которое надо выдрессировать, и закатывающий на съемочной площадке детские истерики, крича фальцетом, что все фальшиво…), – но Д. его обрывает: „Было дело, я признался типу вроде вас, что мысль о смерти вызывает у меня ужас, что, не осилив и не поняв ее, нельзя жить, – и получил в ответ выговор в виде афоризма, что смерть заслуживает лишь того, чтобы о ней не думать… – вот я тогда и подумал: черт побери! презираю людей, не умеющих настроиться на близлежащего!“
Дым уходит в коридор, накидывает тулуп и покидает сборище, а следом Андрей, сказав на прощание Дарику: „Я выслушал нашего режиссера с горестным изумлением“, – Андрей говорит о юбиляре, подвигавшем его, „нежного и ранимого“, на „завывы“.
Следом вся конструкция рассыпается и улетучивается.»
Около моего дома открыли магазин «Секонд Хэнд» (написано кириллицей). «Комиссионка» по-старому. На днях вижу девушку, в точности Ия, стоит перебирает кофточки на плечиках, цепко так хвать – и всматривается. Тут раздается сдавленный крик, муж из-за кофточек, как в кукольном театре из-за ширмы: «Сколько тебя ждать?» Она молчит. «Что ты молчишь? Сколько тебя ждать?» Молчит. «Так и будешь стоять, перебирая дрянь своими ручками? Крамольными этими!» Молчит. Меня поразили его изощренность и громоподобное шипение. Крамольные ручки, надо же! Я заспешил, но на прощание оглянулся. Кто они? На улице притормозил. Идут: она невозмутима, он в угрюмом смирении.
Что-то было в них от моих троюродных родственников-супругов: жена дважды уходила к любовникам, а муж моментально заболевал (или умело симулировал болезнь), и она из жалости возвращалась. Но после второго раза совсем замолчала, а он, слабовольный и обреченно привязанный к ней, затаил ревнивую злобу и жил вспышками и сниканием.
Знаю от своего приятеля-психотерапевта другой разворот супружеской жизни. После очередного ухода-возвращения утром из комнаты мужа раздались жутковатые горловые вопли. Вошла жена, он совершенно спокойно сказал: «Я сошел с ума», – и они продолжали жить, словно бы ничего не случилось. А он и впрямь рехнулся. Вопль был осознанием того, что жизнь прошла без любви и радости, он был той единственной незаурядностью, которую муж когда-либо себе позволил. Незаурядное проявление заурядной мысли.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Живая жена дороже мертвого брата».)
Если в истории или в мысли встречается оригинальность, то это не сами история или мысль, но лишь глубина или сила их выражения. В одном случае симуляция, в другом сумасшествие или самоубийство. И еще одна забавность: это очередное подобие, эта девушка, напомнившая грациозно-молчаливую другую, сделала ее на мгновение собой, подав в непредвиденном для меня ракурсе, пошловатом и хищном, и зачем-то развенчав таинственную служанку-красавицу Ию… Как вздохнул один лирик: «Так выветриваются воспоминания, на сквозняке, проходя сквозь анфиладу подобий».
Я покупаю водку. Вечером в пасмурный зимний день выпить – большая радость. Наш друг, которого Леонид назвал Андреем, умер два года назад, в 2004-м, годовщина через несколько дней, в следующем месяце… В память о нем пусть пойдет снег. Или даже три снега. Второй – сквозь первый, который только что незамедлительно тронулся, – идет в день его смерти, когда после работы я прослушиваю сообщения с автоответчика. Третий – сквозь эти два – идет на предновогодней платформе в рассказе Леонида. Так что комната у меня в два света и в три снега.
Голоса мальчишечьи разбиваютстакан двора(а когда-нибудь – распивают),день серебряней осетрапроплывает мимо окна, —это снег, снег рябит,лодку книги раскроешь, а там гребцы, —о, воскресный быт! —вырос мальчик, годится себе в отцы,снега белые образцы,драгоценный мой, ты лети, лети,а потом тай, тай(и тайшет приплети, —пусть туда уходит трамвай),признаваясь невидимому в любви,а себе говорю: укройся и будь таков,и себя не неволь,спи, не помня страшных стежков,а с утра укладывай больв формалин стихови отчаливай, ты загостился у них,у чужих родных,а пока вечереет стакан, стаканопрокинь, – он гранен и тих,дорогой истукан.Мне потом написала его краткая знакомая, я сохранил отрывок: «…наше неспешное полдничание и попивание пива в Лопухинском садике; помню, как он долго пытался вытащить из стакана залетевший туда пожелтевший листик, так аккуратненько, пластмассовой вилочкой, а потом плюнул, засмеялся – и полез пальцем…»
Конец января. Ни к селу ни к городу сошел снег. Я смотрю на сухие прошлогодние листья. Мой дом образует прямой угол, в окно я вижу, как в этом прямом углу ветер их кружит. Неумолимое и бессмысленное кружение. Сухие листья ничего не знают о ветре. Сухие листья ничего не знают даже о листьях. Они не спрашивают «зачем». Кружатся – и все. Красота, которая обретена ценой смерти и неведения… А живые листья что-то знают. И о ветре, и о себе. Весной, летом и особенно осенью видно, как они трепещут и держатся за ветку изо всех сил.
Теперь остались мелочи. Первая – закончить рассказ Леонида.
«Уже в дневном свете и весной минувшее блеснет двумя осколками.
В одном из них, позднем, Дмитрий встречает около студии Дарика, постаревшего, в демисезонном пальто с хвостиком нитки вместо верхней пуговицы и с улыбкой, недозастегнутой на передний зуб, они с „великим поэтом Сергеем Петровичем“, „познакомьтесь“, человеком смурным и явно пьющим, пишут „Медею“, скоро запускаются…
А в другом осколке, совсем еще близком к юбилейной вечеринке, Мара идет мимо Вагановского к Миодушевскому, который живет на Фонтанке, договор дороже денег, той же улицей, что она шла в первый день знакомства с Дариком, но в обратном направлении, в отместку – с точно такими же тюльпанами, родившая к своим двадцати шести троих детей, молодая и сияющая, она идет к красавцу Мио, который не только купил, но уже и разлил в бокалы красное вино, по цвету шикарно подходящее к настенному восточному ковру…