От фонаря
Шрифт:
Заодно я варю яйцо, потому что люблю смотреть на белое сваренное яйцо на белой тарелке…
И вспоминаю стихи Осипа Мандельштама: «О, как же я хочу, / не чуемый никем, / лететь вослед лучу, / где нет меня совсем…».
Альберт Эйнштейн с детских лет хотел отправиться в путь на луче света и записывать наблюдения.
Дом Сэды – так мне казалось – тайно коллекционировал солнечный свет, который, наверное, когда-то радовал своей новизной обитателей, и не подозревавших, что их радость вдохновлена всегда новыми формами световых пятен, и они были бы удивлены, скажи им, что узоры никогда не повторяются – на стенах, мебели, цветах, – и еще мне казалось, что этот дом ежесекундно готов предъявить свою коллекцию и осветиться. Но он оставался затененным, потому что носил траур по хозяину. Сухая прохлада обитала в нем. Сэда свято чтила
Иногда появлялась девушка Ия, помогавшая старушке вести хозяйство, и, при всем моем интересе к далекому прошлому первой эмиграции, я огорчался, если за время визита она ни разу не забегала на веранду или хотя бы не промелькивала в прихожей. У нее было неповторимое лицо, остановившееся на грани ненормальности, – словно бы, заглянув за грань, оно спохватилось и замерло, а в глазах остались испуг и любопытство, и, поскольку на два состояния их не хватало, они были чуть больше обычных, хотя верхние веки сопротивлялись и довольно круто срезали – наискось и вниз – уголки глаз с височных сторон.
Мне нравилась та отдаленная легкость, с которой она походила на мою жену, – память была жива, хотя прошло чуть ли не двадцать лет, как Мария меня покинула, – и даже имя ее звучало истаивающим эхом: Ия. И я, ухватывая промельк, не заглядывал в минувшее и не ломал себе шею и голову в поисках несуществующего, – медленное, а потому милосердное его убывание было передо мной. Эхо и есть образ уходящего возвращения.
Да, письмо куклы…
«Бродя по городу, я заметила, что все поголовно несли в кармане свое желание. И это был не боковой карман, а тот, что возле сердца. Иногда, как у заводных игрушек, у них кончался завод, и они замирали на скамейках. Или замедляли ход и останавливались – по двое, по трое, – жестикулируя и окружая себя белыми облачками дыма. И снова пускались в путь. Все улицы вели к площади или к мосту. К площадям выходить было радостно, а к мостам тревожно. Может быть, из-за воды, которая дрожала то вдоль, то поперек, и ее дрожь передавалась прохожим. Они подходили к парапету, ежились и показывали руками на старинный замок на другом берегу. А некоторые вынимали из кармана карту или путеводитель и сверяли свое желание с местностью. Я вышла на площадь. Посередине стоял большой квадратный помост, разлинованный под шахматную доску. К нему со всех сторон стекался народ. Люди располагались поближе к сцене, окруженной рвом оркестровой ямы. Они теснились и жались, пытаясь занять лучшие места, но меня, как самую маленькую, пропустили вперед, к ограждению. Потом площадь погасла; небо стало черным и звездным; и тут же вспыхнули огни вокруг помоста. На нем в белых, прозрачных и легких нарядах стояли шахматные фигуры, каждая в своей клеточке, и – затерявшаяся среди них – фигура черного короля. После невероятной по длительности секундной паузы все началось. C музыкой белые танцовщики пришли в движение, а черный король оставался неподвижным – он только поднял голову и растерянно смотрел по сторонам. Балет разворачивался медленно и тем самым тянул жилы из зрителей, у которых удовольствие от зрелища сменялось томительным ожиданием развязки. Белые искали пути к мату, но черный король одним-двумя движениями, видимо, разрушал их планы. Правда, он постепенно смещался к краю помоста, и его движения становились все более нелепы и жалки. Девочка, которую держал на руках толстый и высокий господин, крикнула: „Не сдавайся!“ – и зрители, стоящие рядом, засмеялись. Господин, вытирая лоб платочком, таким маленьким в сравнении с ним самим, сказал: „Не переживай. Это игра такая“. Но девочка не унималась, начала хныкать и говорить, что хочет домой. Мне тоже захотелось домой, но я стала мысленно забегать вперед, чтобы догадаться, чем все кончится, и отвлечься. И там, в своих мыслях, я заблудилась, как перед этим заблудилась в городе. Я то выбиралась из них и видела действие на помосте (оно все шло и шло, белые фигуры растянули прозрачную сеть и пытались опутать ею короля), то опять погружалась в смутные догадки, которые только затягивали…»
В соседнем садике собираются любители поиграть в шахматы. Они курят, щелкают часами и переговариваются. Вся прелесть – в сочетании движения и речи, в этих вариациях на одну, потом на другую тему, в неспешной повторяемости ходов и фраз, с их узнаваемостью и легкими отклонениями от предыдущих сочетаний.
«Они затрогали их насмерть…» – «Кого затрогали они?» – «То были бабочки, мой милый…» – «Кого затрогали они?» – «Их было сто, и все летали…» – «И все летали? Это зря…» Фраза – ход. Фраза – ход. Спрашивает и переспрашивает обычно тот, кто защищается.
Из их многоходовой десятиминутной поэмы я узнаю, что где-то открылась выставка-оранжерея диковинных тропических бабочек, и в первый же день около ста красавиц были «затроганы» сластолюбивыми посетителями. Они обсуждают последние известия.
Пока к победителю подсаживается новый партнер, расставляются фигуры и фиксируются красные стрелки контрольного времени, можно смотреть поверх голов, и дальше – поверх деревьев, на вечереющее небо, которое сегодня безоблачно покровительствует игре.
Вернувшись, я сижу несколько минут в комнате, в неподвижной тишине.
Свет, угасая, медлит,на кресле нежась.Есть в слове «мебель»лакированный ужас.Рука – отраженный жест —вытирает пыль.– До-диез! До-диез! —голос возник и сплыл.На тахте старик,умирая, кричит, —в дверь внедрился криктрещиной и молчит.В сыне бунтует плоть,зовет: пойдем,станем есть и пить,ибо завтра умрем.И, от страха устав,дверь притворив,тихо уходит исав.Свет истаял, исчез мотив.Просыпаясь, я вижу в окне дерево. Жена любила деревья и всегда просила в подручном пейзаже выбрать заветное, чтобы сравнить со своим. Еще она просила научить ее играть в шахматы. Потому что в них можно играть наедине с собой. Неожиданная идея. Но так она сказала.
Иногда близкий кажется совершенно чужим. Я бы сказал, что только абсолютно близкий может показаться абсолютно чужим. Смотришь в одну точку, и она начинает удаляться… Чувствам здесь делать нечего, и тогда думаешь: если бы жизнь была вечна, то любить человека было бы не за что. И невозможно. Смерть порождает жалость любви. И жалость эта настолько велика, что пробирает любого.
Смысл любви в том, что все самые последние соринки, живые и неживые, становятся связаны воедино. Быть может, только в этом смысл больших чувств вообще. Если спасение (от чего и куда? от страха «никуда» в никуда?) понимать как блаженное переживание связанности всего явленного, то чувство, самая демократичная, если не сказать низшая способность живого существа, – это возможность спасения. Даже для неодаренного человека…
«Верно, верно. Но не „даже“, а в первую очередь – для него».
Я никогда не забываю ни одного из тех, кого знал и кого не стало. Не из морально-гигиенических соображений, но вопреки всем соображениям. Ушедшие сами являются, и что ни день, то на краткий миг обретают во мне свои летучие черты. Проносятся – и все. Не я посещаю кладбище, наоборот. Но и кладбищем этот бесплотный и живой пролет не назовешь. Это способ жизни неугасимого потрясения: куда они делись? Где те, кого нет?
Снится мать, говорит: «Дай мне две книги светского содержания и две религиозного». – «Что?!»
Сегодня воскресенье. Мои маршруты: комната-кухня-комната, квартира-сквер-магазин-квартира. Мои действия: чтение-отвлеченные мысли-чтение-еда-приборка. Пыль. Пока ходил за тряпкой, пыли стало больше. Мгновенно. Пыль накапливается не в виде себя, а в виде ощущения, что давно ее не вытирал. А у этого ощущения другое время. Так же точно, приближаясь к бане, скоропостижно грязнеешь. Еще застелить постель… Однажды, когда я остался ночевать у Леонида, он поутру сказал: «Тут требуется особенная аккуратность! В моих заповедях „На покидание дома“ это вразумление № 7. А вот № 8: „Не оставляйте кран капающим – это оскорбляет тишину в ваше отсутствие“».