От фонаря
Шрифт:
– Ты, слышь, умрешь – начнешь опять сначала, не волнуйся.
– А я и не волнуюсь, – ответил Дым, как будто в волнении есть постыдность (так в ответ на телефонный вопрос „я тебя разбудил?“ поспешно заверяют „нет, что ты!“).
– „Умрешь – начнешь опять сначала“ – это буквально сказано. Человек живет бесконечно одну и ту же свою жизнь, но без блоковского, слышь, этого слюняво-безысходного содержания. Сан Саныч не знал, что говорит буквально…
– Что значит „одну и ту же“?
–
– С точной точностью, да.
Они остановились возле какой-то канавы, почти „во рву некошеном“, но тот, не заметив и не услышав, вынесся на очередной вираж: „Но раз об этом никто не знает, то никакой памяти о предшествующем и нет, а значит, нет и предшествующего, и вот тебе разгадка бытия и времени…“ – Они вновь шли по улице, отдаленно знакомой, и Дыму казалось, что он идет себе навстречу, аптека, улица, фонарь, разгадкой бытия и времени, но какой-то гадкой разгадкой, сточной, подлой и умственной.»
Я хотел бы избавиться от памяти. Не обрести время, а избавиться от него. Для того и существуют, видимо, стихи. Не потому, что в них автор вспоминает что-то, чтобы забыть, а потому, что ничего не помнит. А в прозе всегда есть досадная необязательность. Разница в том, что стихи, когда захотят, тогда и приходят, сами и с тем, что придумано не им самим, не поэтом, не поспоришь, а прозу надо собирать скрупулезно и умышленно, и еще неизвестно, что подберешь в своем мелочном поиске красок для крупного полотна.
Моя жена боялась памяти, но у нее все было по-другому: она избегала ее усилием воли, не подпускала, как не подпускала к себе людей. Нелюдимость, наверное, связана с боязнью нового, становящегося этим мучительным явлением: памятью. Когда я видел, как тяжело она переживает воспоминания, я понимал, что детство, возможно, оттого легко и счастливо, что в нем их еще нет и что взрослая жизнь, возможно, становится просто воспоминанием о жизни. Здесь и таится неизбежность прозы или стихов как освобождения.
Да, все правильно. И пора выключать лампу. Засыпая, я вижу слова и обрывки слов, как грибник перед сном видит утренний лесной улов или, и это вернее, как на финиширующей кинопленке проскакивают квадратики и кружочки.
Рисую картину, но плохо, ничего не получается, тогда знакомый художник подходит и разбивает полотно, как если бы оно было стеклянным, а из него, из нарисованной реки, начинает хлестать вода и заливает нас, мы оказываемся в реке, и все плывет… Я просыпаюсь.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Река не лжет!»)
Говоря о том, что запись – это установление точности, о какой точности я говорю? О точности состояния. Для мира, в который ты вкраплен, твое искаженное изображение не может пройти безнаказанно, потому что ты и есть мир. И когда от стихов требуют рациональной ясности, или общности, или вменяемости (в зависимости от современной критику лексики), как правило, упускают из виду ту сердцевину, из которой говорится и которая в счастливых случаях оказывается безупречной. Так было у Мандельштама. Он произнес последние слова, доступные смыслу, и эта грань бесценна, потому что еще чуть-чуть – и мы не разглядели бы «до чего ж он сердцевит», а цветущая стремительность формы оказалась бы энергетической растратой.
Сегодня выходной, и я могу спокойно читать любимые книги. Но прежде надо закончить рассказ Леонида.
«Дым шел под аккомпанемент маниакальной идеи о том, что время – это заводная игрушка, которая при рождении младенца заводится на определенный час смерти, а в следующем рождении – все по новой, что число этих „будильников“ равно числу людей, что это не бесконечные перерождения в виде бог знает кого, а гораздо невероятней: перерождения тебя самого со всем окружающим.
– А где тот, кто жил раньше, где Блок-то наш, например?
– Он перерождается там, где он был, и мы по-прежнему не увидимся… Ты понимаешь, брат, это говорит о сосуществовании бесконечного числа миров, невидимых друг для друга, но способных сообщаться путем мышления, и если мы с тобой сейчас мыслим о Сан Саныче, то не сомневайся: паутина вокруг него задрожала, потому что мышление – это, брат, единая паутина мироздания…
Он переключил регистр со „слышь“ на „брат“, а Дым быстро подумал о том, как бы и где оставить зарубку, чтобы, вернувшись в новом рождении, напасть на свой след в прошлой жизни, некое вещественное доказательство другого измерения, закуток, куда можно будет заглянуть и удостовериться: вот здесь я жил и открывал точно такую же дверцу, ведущую к точно такой же дверце, и в этой синхронизирующей точке бытия найти разгадку времени (а попутно избежать бесконечно повторяющихся встреч с этим дураком), и Дыму оставалась секунда до постижения, когда мысль, испугавшись себя, прервалась…
Вернулся голос собеседника, и Дым услышал, что отвлеченную тему в его монологе сменила личная, а за абстрактной человеческой комедией пришла конкретная трагикомедия жизни, приняв очертания уже пронырнувшей в верхнем течении Лидии, которая его не пускает домой без денег, что она его многоистинная и пламенеющая любовь, и теперь эта тема пошла в сорняковый рост, и длилась, и длилась, без какой-либо надежды на завершение, и вдруг действие моментально свернулось.
– Вот здесь, за углом – и мы пришли…
– Стоп, я еду домой. – Дым голосует, рядом останавливается машина.
– Ты что? Почему?
– Возьми вот денег, у меня много… – Тот автоматически берет, Дым садится в машину и кричит в окно: „Передай жене, там три тысячи“, и шоферу: „Поехали“, и в окно, уже отчаливая: „Я ей должен“, и оттуда: „За что? за что, брат? за что…“»
Я выхожу в светлый и звонкий день и еду куда-то, вспоминая стихотворение моего старинного друга, чьи черты «появятся и растворятся» в этом повествовании чуть позже.