От фонаря
Шрифт:
ЯНВАРЬ
По дороге к своим фонарям я проезжаю кладбище. Трудная игрушка, отзывающаяся в животе. Нехорошо придумано: гробы, зарывание в землю. И меня так? И тебя. Какая дикость. Вот эти старухи, в которых звучат страхи, – быть может, из чувства противоречия, потому что нет в них никаких страхов, – продающие астры старухи. Все живо созвучием, в остальном – не очень. Но и созвучие, чуть переслащенное, тут же умирает. Кладбище, плохая ладонь жизни, нечего гадать… Иногда у могилы, рядом с кладбищенской оградой, сидит бабка, вся закутанная и неподвижная, как памятник. Я вижу ее в разное время, – ни малейшего движения, врастает. Что я знаю об этой точке материи?
Леонид, услышав мою версию: заимствование
Он не только знает толк в таких вещах, но и сам позволяет себе слегка поигрывать с читателем.
Обманный ход, ловушка – это от Владимира Владимировича. И хотя Набоков заигрывается и «ставит мат» иногда уже не в естественной шахматной партии, а в шахматной задачке, и ситуация из жизненной и живой превращается в мертвую и придуманную, в этом заключена и абсолютная оригинальность Набокова: читатель для него соперник, которого он хочет перехитрить. Как в шахматах.
В конце предыдущего отрывка из рассказа Леонида я, конечно, сообразил, что жена Александра никакая не подруга Дыма, да и сам Александр вовсе не тот, который из юности…
Александр топчет позоры грязного снега, эти розничные просторы, на которых он весь изнутри преображается, забывая обознавшегося своего собеседника Дмитрия, смутные бумажки в кармане, сбрасывая предыдущую кожу и облачаясь в новую, этот городской оборотень, никакой уже и не Александр, а Нодар, в обиходе – Дарик, и тоже пьяный, и это уже другая история десятилетней давности, год 1980-й.
Живущий с третьей женой Марой, беременной третьим ребенком (а все остальное точно как у Лидии, сыгравшей на опережение и захватившей черты подступающего персонажа), Дарик, пьяный даже и в трезвости, но никогда не пьянеющий, лишь взыгрывающий, как Терек, кипящей крови куль несообразный, одержим идеей избавиться от жены, отравить, что ли, в шутку… Нет, скорее в полушутку, но это потом, через пару лет после третьих ее родов, когда он, уже сбежавший, попробует безуспешно отсудить кусок жилплощади… А сейчас ему не идется домой, музыка ударяет в голову, и он обходит стороной свой дом, и почти запущенная уже на студии картина будоражит его… Почти, почти запущенная, с арией Медеи – м-м-м-а-а-а-м-м-м-а-а-а… Он обходит стороной свой дом, композитор, „композир“, как ошиблись в его пропуске на студию, артист, он звонит, забившись в вертикальную гробовину телефонной будки с ледяным скользящим полом, с выбитым глазом в верхнем углу, монетка и застревающий диск…
И многое тут вспыхивает, пока его обдает фарами на повороте почтовый фургон, развозящий не только почту, но и портвейн полуночным алкашам, стоящим на заповедных углах, дежурящим в котельных и архивах в эту звездную ночь, в архивах ночи, где я, механик-кондиционерщик, бывало, спал на одной полке с рукописями позапрошлого века, зарываясь в ватник…
За соседним стеллажом, но уже днем, а не ночью, предавались стоячей любви молоденький и прыщавый стажер с не очень юной, замужней, худющей и змеиноротой архивисткой, в паузах воруя старинные марки, склеивая их с документов, и открытки, и какие-то букинистические ценности, и снова предаваясь, еще жаднее возвращаясь к воровству и, с насмешкой над дураками, которые так явно проигрывали им на поприще двояковыпуклого устройства в закутке мира, предаваясь вновь и вновь, да и ночью, не в мою смену, а в смену Протопопова не утихала поршневая тяга, потому что его дежурство совпадало с милиционершей Белоусовой, охранявшей архив, и тоже все наспех, между проверками, не снимая тяжелой юбки синего сукна, на нечистом матрасе, на котором, отвалившись, он рассказывал ей, что разводит кроликов, жить-то надо, двое детей, кроликов, мать моя женщина…
И другое время высвечивает фургон, давнее, январское, когда подрабатывал я в фирме „Невские зори“, наряжаясь в Деда Мороза и навещая детишек. О, что за грусть царила в тех новостроечных квартирах, что за матери-одиночки встречали меня в „сенях“, подсовывая подарок, приготовленный ребенку, что за ребенок, бледный и дрожащий от страха и радости, читал мне стихотворение и теперь ждал с нетерпением моего ухода, чтобы наиграться железной дорогой вдоволь, и оставался, и играл, пока мне наливали на кухне, и играл до самой ночи, когда я, уже сменив униформу, возвращался, добавив в ресторанчике, домой, да и со мной ли это было, мать моя женщина…
Что за жалость зажалась в груди! Вон он я поскальзывается в фарах почтового фургона и, артистом ансамбля песни и пляски совершив присядочное па, восстанавливает прямохождение и скрывается за углом…
И другой январь, нет, декабрь полыхает дальний, на платформе Зеленогорска в сторону Репино, и Новый год на носу сосулечном, час-другой до двенадцати, езды всего ничего, под мышкой бутылка шампанского, в кармане водки ноль семьдесят пять, еду к друзьям, снег валит, и нет электричек наглухо. И тогда вскомкивается движение издали, и подходит горбь человеческая, и говорит, оценивая гиблость ситуации: „Ну шо, братка, деять буим?..“, и глядит на мое снаряжение, я молчу, „Ну шо, братка, деять буим?“ – повторяет, и навсегда фраза эта врезается в мозг мироздания, „я-то сам с Тайшета, а ты?“. А что „деять“ было? Встретили Новый год на платформе…
И столько сцен высвечивает фургон, сколько гудков раздается в трубке, и столько же раз лежащая в темноте комнаты Мара видит майский день: с Дариком мимо Вагановского, чуть не сказал ваганьковского, куда она приехала поступать, но никогда не… Тюльпаны нежнейшего разброса и раскраса в руке, он поет ей свою симфонию сю-сю-ля-ля-мажор, первый день их романа… Она никогда никуда не поступит, погрузившись в чадное облако, в облако чад, и став невольницей ночных бдений студийных режиссеров-операторов-сценаристов, с тремя перерывами на рождение чад, с долгим далеко за полночь варением сациви для дорогих гостей, глядя на них сначала с восхищением, потом вежливо-терпеливо, потом окаменевая и немея для экономии сил, и все видя – сквозь недосып и омертвение, – видя, как в киношном повторе, тот проход: тюльпаны, поющий Дарик, светлейший скверик, воздушный шарик, бурливый Терек, – и выход сквозь Екатерининский садик на Невский, мать моя женщина…
„Сколько солнца – так он говорит, – сколько солнца, любовного стонца и женского лонца“, – и снова поет, а она слушает и любуется им не отрываясь…
И еще одна сценка впрыгивает на подножку уходящего фургона, еще одна, пока он не дозвонился, – тоже солнечная, пахнущая то укропом, то сельдереем и петрушкой, то свежепросоленными огурцами, перенюхивающая запахи от прилавка к прилавку, на Ситном рынке сценка: они с Дмитрием затовариваются, и Дарик прижимает к груди кулек с яблоками и замирает, пытаясь удержать взглядом то, которое норовит выкатиться, и выкатывается, и, соскользнув по перекошенному и спасающему его телу Дарика, медленно и неровно подпрыгивает три раза на асфальте, и замирает…
И тут он дозванивается – „Мара, творчество – понятие круглосуточное, ты же знаешь, мы с великим поэтом Андреем Львовичем должны поработать над арией Медеи…“ – и дальше звонит, и вытягивает Андрея из дома – „Великий поэт Андрей Львович? Я вас приветствую и подъевреиваю в „Бриге“, надо потрекать“ – тот под чертыхания жены выбирается из постели, бормоча, что, может быть, запустят картину на студии и он заработает наконец-то, хоть ценой ненависти женовней, но заработает, и они вырвутся из нищенства, приступов ее ярости, кретин, тупица, бездельник, переоденься, все провонял пoтом, как дожить до получки, из его бледнения, резкого отхлыниванья крови от лица, из почти потери сознания и стремительного старения в оттаиванье, „куда среди ночи“, „тут через дорогу“…»