От каждого – по таланту, каждому – по судьбе
Шрифт:
Еще один нюанс – в том, что Булгаков начал писать в годы революции, выбор тем для творчества тогда диктовала лишь его внутренняя потребность художника, никаких привходящих обстоятельств еще не было, а когда они появились, он уже полностью, как писатель со своей нишей общения, сформировался, и тут же обозначились непримиримые противоречия между его желаниями, чт'o писать, и желаниями власти, чт'o печатать. Пропасть с годами лишь расширялась.
В 1926 г. Булгакова допрашивали в ОГПУ (об этом – далее). Так вот, в протоколе допроса с его слов записано, что деревню он «не любит», о рабочих ему писать неинтересно и он не будет о них писать. И далее: «Я всегда пишу по чистой совести и так, как вижу». Причем не скрывает – ему интереснее отрицательные стороны жизни (писать о положительных и без него тьма желающих).
А через четыре года в письме Правительству СССР от 28 марта 1930 г. Булгаков проставит все точки над i: он видит главную причину своих писательских бед в упорном изображении «русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране».
И это верно. Большевики интеллигенцию терпеть не могли. Булгаков же ее живописал. Причем любил он интеллигенцию не всякую, а только русскую. Советская же интеллигенция для него – это Шариковы, только в очках и шляпах да еще с бородкой клинышком. И еще перепуганные насмерть. Такие интеллигенты были не в оппозиции к власти, а славили ее, верили ей. Страх советского интеллигента настолько подавлял совесть, что даже интимные дневники многие вели с оглядкой на ОГПУ: сделают обыск, изымут, прочтут, порадуются – свой. И отпустят.
Верить поэтому «на слово» тем, кто поверял свои мысли бумаге в годы жизни Сталина, надо с большой осторожностью. Тем более, когда это касается не дневников, писем, а воспоминаний. Они все – оглядочны.
Дневник Е.С. Булгаковой представляет в этом смысле редкое исключение. Вот ее запись 7 апреля 1937 г. Булгакова вызвали в ЦК для очередного идеологического «вливания»: «Миша смотрит на свое положение безнадежно. Его задавили, его хотят заставить писать так, как он не будет писать».
И не писал. Даже его жалкая пьеса «Батум» написана искренне, «от желания». А вот от какого – вопрос интересный.
Анна Ахматова в 1940 г. написала прекрасное стихотворение «Памяти Булгакова». Оно – о его судьбе, о его «скорбной и высокой жизни»:
Вот это я тебе, взамен могильных роз,Взамен кадильного куренья:Ты так сурово жил и до конца донесВеликолепное презренье.Ты пил вино, ты, как никто, шутил,И в душных стенах задыхался,И гостью страшную ты сам к себе впустил,И с ней наедине остался.И нет тебя, и все вокруг молчатО скорбной и высокой жизни,Лишь голос мой, как флейта, прозвучитИ на твоей безмолвной тризне.О, кто поверить смел, что полоумной мне,Мне, плакальщице дней не бывших,Мне, тлеющей на медленном огне,Всех потерявшей, всех забывшей, –Придется поминать того, кто, полный сил,И светлых замыслов, и воли,Как будто бы вчера со мною говорил,Скрывая дрожь смертельной боли.Булгакова, что мы уже отметили, начали возвращать советскому читателю в 60-е годы, причем малыми порциями: «Жизнь господина де Мольера» (1962 г.), «Записки юного врача» (1963 г.), «Белая гвардия» (1966 г.), «Мастер и Маргарита» (1966-1967 гг.), «Собачье сердце» (1987 г.).
Про «оттепель» уже забыли (да была ли она?). Поэтому, чтобы не насторожить бдивых цензоров, публикаторы и комментаторы булгаковских текстов старались не упоминать неудобные факты его биографии, чтобы его жизнь укладывалась в каноны и была «в духе». Вот так, как будто во благо удовлетворения нашего читательского голода, лепился миф о просоветски настроенном писателе, сочинения которого были неприемлемы только во времена культа; мы же стали умнее, система – еще нерушимее, нам поэтому читать их вполне можно.
Так, впустив в наши души одного Булгакова, коммунисты мгновенно девальвировали десятки других имен, коими нас пичкали в
Булгаков был блестящим, веселым «человеком в футляре», он был всегда застегнут на все пуговицы, не терпел панибратства и фамильярности. В начале 20-х годов одна «бабочка» на шее, да монокль в правом глазу, да безупречно сидящий костюм-тройка говорили о нем больше, чем многие страницы воспоминаний его случайных знакомых.
Если Маяковский – футурист своей лимонно-желтой кофтой эпатировал публику, выражая таким манером свое презрение к прошлому, то монокль Булгакова, напротив, с отвращением отбрасывал все нынешнее: наносное и неестественное. Когда все с пролетарской твердостью пожимали руку «товарищу женщине», он целовал ручки дамам. Как никто, умел раскланиваться, входя в комнату. А его длинная до пят шуба, которую он носил в 20-х годах, могла свести с ума или довести до белого каления.
В дневнике, да и во многих письмах начала 20-х годов Булгаков постоянно жалуется на нужду, на жизнь впроголодь. Но как только объявлялся гонорар за очередной фельетон, обязательно – либо что-то из мебели, либо костюм и непременно – в ресторан. Булгаков упорно не желал быть и жить как все – безлико и однообразно. Большевики лишили его привычного социального слоя и он делал все, чтобы, хоть внешне, восстановить его. Поэтому перегоревшая лампочка для Булгакова была равносильна общественному катаклизму.
17 ноября 1921 г. он обещал матери в три года «восстановить норму – квартиру, одежду, пищу и книги. Удастся ли – увидим». Не удалось. Жизнь оказалась сильнее желаний.
И еще. Булгаков родился, конечно, не в своем веке. Свой для него – XIX век, где любимо всё – и литература прежде всего. Никаких новомодных литературных течений «серебряного века» он не признавал. Для него в равной мере были неприемлемы ни акмеизм, ни имажинизм, ни футуризм. Да и стихи он, надо сказать, не жаловал.
Как не переносил всего того, что пытались ему навязать большевики: и в литературе (В. Маяковский, Д. Бедный), и в искусстве (Вс. Мейерхольд), и даже в быту (коммунальные квартиры, бесконечные очереди за всем и чиновные канцелярии по любому поводу). Булгаков не любил всех, воспевавших или хотя бы просто любовавшихся советской властью.
Революционные события, которые Булгаков имел неудовольствие лицезреть в 1918-1919 гг. в его родном Киеве, городе «бес-системной» политики, сделали из него, закоренелого консерватора, который поначалу не хотел быть ни белым, ни красным, человека с отчетливой «белой ориентацией». Ее он не смог скрыть ни в «Белой гвардии», ни в «Днях Турбиных», ни в «Беге». И Сталин это заметил сразу.
Сама же революция его ужаснула своей грязью, жестокостью и кажущейся бессмыслицей.
Уже в самой первой своей публикации, в газетном фельетоне «Грядущие перспективы», напечатанном в газете «Грозный» 26 ноября 1919 г. (она выходила во Владикавказе, когда там была власть генерала А.И. Деникина), Булгаков в безнадежно мрачных тонах рисовал будущее своей родины:
«Герои добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю.
… И ее освободят.
Ибо нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что родина умерла.
Но придется много драться, много пролить крови, потому что пока за зловещей фигурой Троцкого еще топчутся с оружием в руках одураченные им безумцы, жизни не будет, а будет смертная борьба… *
Негодяи и безумцы будут изгнаны, рассеяны, уничтожены».
За эту сумасшедшую социалистическую революцию придется платить и детям и внукам. Это Булгаков уже тогда понимал превосходно.
* 8 января 1924 г. Булгаков сокрушается в дневнике: «Троцкого выставили. Что будет с Россией, знает один Бог. Пусть он ей поможет!» А ведь знал он еще по Киеву, что Троцкий – это палач. Теперь же Россия без него пропадет. Тут противоречий нет. Просто – это эмоции, отражающие разный внутренний социальный заказ: в 1919 г. – один, в 1924 г. – другой.