От слов к телу
Шрифт:
В «Бабочке-буре» Пастернак своеобычно преломил и развил две темы Мицкевича — Ходасевича. Основой стихотворения стал рассказ о том, как зарождался во снах шум стихотворства, как гул преображался в нити и мотки строк, а затем крылатой сущностью рвался от смолы асфальта в альт — высь — тент поднебесий — «лишь потом разражалась гроза». Сумма этой арифметики: так сходят с ума, выстраивают столбцы строк, разражаются гармоническим проливнем огня, пальбы и пыли. И при всех случайностях и порчах не забывают о телеграфном столбе и почтамте — начертательных знаках, символах письма.
Шум Мясницкой — «мя сницкой», тот самый, что «мне снится», вытягивается из польского глагола «snu'c» не только свойственным ему снованием (или мотанием, как перевел Ходасевич), но вполне русской «снулостью», сонностью. В «Бабочке-буре» это творческие сны, на бульваре перед кофейней — блошиная сонливость собак Мотание слов-mot, как таинство любви и расточительности, обволакивает дремотный кокон инфанты. На бульваре девочка в белом ткет скакалкой вкруг себя живой веревочный кокон, накапливая силы, чтобы затем повиснуть в воздухе наравне с бабочками. Мотыльки смещаются вбок, и их заменяет победительный, майский Маяковский — «бесценных слов мот и транжир». Всем свойственно любить грозу в начале мая, даже если она умопомрачительный ураган.
Ахматова в стихотворении «Маяковский в 1913 году»: «И еще неслыханное имя / [Бабочкой] Молнией влетело в душный зал…» (написано в 1940-м, к десятилетию
Пастернак сотворил «Бабочку-бурю», посвятив ее своей потаенной восхищенной любви. Он рассказал в стихах о метаморфозах и росте гениального художника, в чью жизнь «входит буря, очищающая хаос мастерства определяющими ударами страсти». Маяковский сам оборачивается этим ураганом, вулканом, землетрясением (укр. землетрусом), пугающим предгорье «трусов и трусих». Когда же «выстрел выстроил» жизнь поэта, любовь стала таинством утраты, и Пастернак написал свой реквием — «Охранную грамоту», монтаж из реальности и вымысла, стихов, возможностей и фантазмов. «В таком смысле и врет искусство».
Андрей Немзер
СТИХОТВОРЕНИЕ В. Ф. ХОДАСЕВИЧА «ДЖОН БОТТОМ»
И РУССКАЯ РОМАНТИЧЕСКАЯ ПОЭЗИЯ
(заметки к теме)
В рецензии на 28-ю книгу «Современных записок» Ю. И. Айхенвальд писал: «Исключительной красотой обладает „Джон Боттом“ В. Ф. Ходасевича. Это — в стиле старинной английской баллады выдержанное стихотворение с наивными интонациями, в своем складе и музыке напоминающее слепого музыканта Ивана Козлова….» [481] Ходасевич ответил благодарным письмом («…Вы, один из немногих, поняли моего Боттома: его смысла, так хорошо и точно услышанного Вами, не понимают…»), где, в частности, заметил: «Мне было ужасно приятно Ваше упоминание о Козлове» [482] .
481
Руль. 1926. 28 июля.
482
Цит. по: Ходасевич В. Стихотворения. Л., 1989. С. 403; примеч. Н. А. Богомолова.
Согласие поэта с критиком кажется неожиданным: поэзия «слепого музыканта» по духу своему (смирение, благословение страданий, благодарность Творцу) прямо противостоит богоборчеству, отчетливо звучащему в «Джоне Боттоме». Однако если суждение Айхенвальда можно списать на обычный для этого критика «импрессионизм», то реплика Ходасевича, явно радующегося догадке критика, указывает на наличие каких-то перекличек между «Джоном Боттомом» и стихами Козлова.
«Складом» стихотворения чуждающийся терминологии Айхенвальд безусловно называет его размер: ямб 4/3 со сплошными мужскими окончаниями и перекрестной рифмой (у Ходасевича третья строка холостая: абвб). Этот «песенно-балладный» размер не обязательно отсылает к британской традиции [483] , но у Козлова используется только в переводах с английского. Таких переводов четыре. Один из них — «Разбойник» (фрагмент поэмы Вальтера Скотта «Рокби», 1825) — никаких ассоциаций с «Джоном Боттомом» не вызывает, с тремя другими дело обстоит сложнее.
483
Ср., например, балладу Жуковского «Рыбак» (1818, перевод из Гете) или «Элегию» Дельвига («Когда душа просилась ты…», <1821–1822>).
«Добрая ночь» (<1824>) — перевод весьма популярного романса, следующего за 13-й строфой первой песни «Паломничества Чайльд Гарольда». Для островитян-британцев расставание с отечеством всегда связано с отплытием. Мотив этот последовательно проведен в переводе из Байрона (грозное, но притягательное для Чайльд Гарольда море противопоставляется оставленной родине). Возникает он и в «Джоне Боттоме» («И через день на континент / Его корабль увез» [484] ), где не нагружен дополнительными смыслами и потому кажется «избыточным» — если не учитывать претекст Байрона-Козлова. Но учитывать его, видимо, стоит: Боттом отправляется на войну (а для того — сперва на материк) не по своей воле, подобно тому как на чужбину (ассоциирующуюся со смертью) следовали простые спутники свободно выбравшего изгнание Чайльд Гарольда — паж и кормчий. Их речи предвещают рассказ о последнем английском дне портного из Рэстона. «Прощаться грустно было мне / С родимою, с отцом; / Теперь надежда вся в тебе / И в друге… неземном. // Не скрыл отец тоски своей, / Как стал благословлять; / Но доля матери моей — / День плакать, ночь не спать <…> Сир Чальд, не робок я душой, / Не умереть боюсь; / Но я с детьми, но я с женой / Впервые расстаюсь! // Проснутся завтра на заре / И дети, и жена; / Малютки спросят обо мне, / И всплачется она» [485] . Ср. у Ходасевича: «И с верной Мэри целый день / Прощался верный Джон / И целый день на домик свой / Глядел со всех сторон. // И Мэри так ему мила, / И домик так хорош, / Да что тут делать? Все равно: / С собой не заберешь» (179–180). Интимно-семейная приязнь Боттома к «домику» контрастно напоминает о напряженно болезненном чувстве к родным пенатам, с которым покидает их одинокий герой Байрона: «Отцовский дом покинул я; / Травой он зарастет; / Собака верная моя / Выть станет у ворот» (81). Так намечается «родство» будущего «неизвестного солдата» не только с уповающими на Бога («друга неземного») простолюдинами, но и с их хозяином, воспринимаемым обычно как alter ego Байрона.
484
Ходасевич В. Стихотворения. С. 180. Далее «Джон Боттом» цитируется по этому изданию, страницы указываются в скобках.
485
Козлов И. И. Полн. собр. стихотворений. Л., 1960. С. 82; далее сочинения Козлова цитируются по этому изданию, страницы указываются в скобках.
В этом плане важно другое эквиметричное «Джону Боттому» стихотворение Козлова — «На отъезд», впервые опубликованное («Новости литературы». 1825. Кн. 11. Март) под вводящим читателя в заблуждение названием «Стихи, написанные лордом Бейроном в альбом одной итальянской графини за несколько недель до отъезда своего в Мессолунги». Неизвестно, знал ли Ходасевич о мистификации Козлова, но поэтика этого текста (лирический монолог; мотивы разлуки, судьбы, возможной неожиданной смерти) вкупе с размером романса из «Паломничества Чайльд Гарольда» должны были вызвать у любого квалифицированного читателя (каким автор «Джона Боттома», без сомнения, был) байроновские ассоциации: «Когда и мрак, и сон в полях, / И ночь разлучит нас, / Меня, мой друг, невольный страх / Волнует каждый раз. // Я знаю, ночь пройдет одна, / Наутро мы с тобой; / Но дума втайне смущена / Тревожною тоской. // О как же сердцу не грустить! / Как высказать печаль, — / Когда от тех, с кем мило жить, / Стремимся в темну даль [486] . // Когда, быть может, увлечет / Неверная судьба / На целый месяц, целый год, /
486
Отметим «предтютчевский» рисунок этой строфы Козлова; ср.: «Как сердцу высказать себя?» («Silentium!», не позже 1830) и «Всё милое душе твоей / Ты покидаешь на пути!..» («Из края в край, из града в град…», 1834–1836; примечательно, что в этом «ночном» стихотворении все рифмы мужские) (Тютчев Ф. И. Полн. собр. стихотворений. Л., 1987. С. 106, 133.).
Если стихотворение «На отъезд» присутствует в тексте Ходасевича как фон, то в «Ирландской мелодии» (<1828>; вольный перевод из Томаса Мура) мы находим главный мотив «Джона Боттома» — (не)возможность общения мертвых и живых. «Когда пробьет печальный час / Полночной тишины / И звезды трепетно горят, / Туман кругом луны, — // Тогда, задумчив и один [487] , / Спешу я к роще той, / Где, милый друг, бывало, мы / Бродили в тме ночной. / О если в тайной доле их / Возможность есть душам / Слетать из-за далеких звезд / К тоскующим друзьям, — // К знакомой роще ты слетишь / В полночной тишине / И дашь мне весть, что в небесах / Ты помнишь обо мне!» (137). У Ходасевича мотив этот претерпевает несколько трансформаций: в живых остается женщина (Мэри), но просит о встрече с призраком не она, а услышавший на небесах ее плач Джон: «И так сказал: „— Апостол Петр, / Слыхал я стороной, / Что сходят мертвые к живым / Полночною порой. // Так приоткрой свои врата, / Дай мне хоть как-нибудь / Явиться призраком к жене / И только ей шепнуть, // Что это я, что это я, / Не кто-нибудь, а Джон / Под безымянною плитой / В аббатстве погребен“» (184).
487
Ср.: «Сижу задумчив и один…» (Тютчев Ф. И. Полн. собр. стихотворений. С. 129.).
Ходасевич отменяет благостный финал, которого чают и достигают герои Козлова. Кроме «Ирландской мелодии», здесь должно упомянуть еще два текста (уже не эквиметричных «Джону Боттому»).
В балладе «Сон невесты» Эвелине является призрак утонувшего жениха (ср. мотивы плавания и возможной гибели в море, значимые для «Доброй ночи»; оба стихотворения написаны в 1824 году и в изданиях Козлова обычно соседствуют), дабы сообщить героине о своей судьбе и грядущем соединении. «О невеста, в край родимый / Я летел к тебе с мечтой / И бесценной, и любимой, / И с пылающей душой; / Но взревела надо мною / Смертоносная волна: / С нашей радостью земною / Ты навек разлучена! // Друг, страданье пронесется, / Грозный мрак не навсегда / И над бездною зажжется / Лучезарная звезда! / О, не сетуй, что прекрасный / Жизни цвет увял в слезах! / Мы любили не напрасно: / Будем вместе в небесах!» (84) [488] . Тема загробной любви возникает и в стихотворении, которым Козлов откликнулся на смерть автора «Паломничества Чайльд Гарольда» (и квазиавтора «На отъезд»). Бейрон (так Козлов транслитерирует английскую фамилию, так же называет свое поминовение) скорбел от разлуки с женой и дочерью (русский поэт последовательно идеализирует семейную историю Байрона), в скитаниях и в миг кончины грезил о посмертной встрече с любимыми: «Свершится!.. Из ранней могилы / Мой пепел поднимет свой глас неземной, / И с вечной любовью над ней, над тобой (Бейрон обращается к дочери. — А.Н.) / Промчится мой призрак унылый <…> …и весть пронеслась, / Что даже в последний таинственный час / Страдальцу былое мечталось: / Что будто он видит родную страну, / И сердце искало и дочь, и жену, — / И в небе с земным не рассталось» (90–91) [489] .
488
Последняя из цитируемых строк неизбежно вызывает в памяти финал песни Мери из «Пира во время чумы»: «А Эдмонда не покинет / Дженни даже в небесах!» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л., 1978. Т. 5. С. 353). Отвлекаясь от вопроса о том, помнил Пушкин балладу Козлова (и в таком случае сознательно ли ее цитировал) или перед нами случайное совпадение, рискну предположить, что Ходасевич должен был воспринимать концовку «Сна невесты» при свете песни Мери. Если «Сон невесты» входит в круг козловских претекстов «Джона Боттома», то на имя хранящей верность погибшему мужу героини падает и пушкинский отсвет. Это хорошо согласуется с главной задачей Ходасевича, наделившего своих персонажей именами, воспринимающимися как подчеркнуто «простые», ходовые и слившиеся друг с другом: Джон и Мэри — это Иван да Марья.
489
Кода «Бейрона» отозвалась в финальной же строке стихотворения Баратынского «На смерть Гете»: «И в небе земное его не смутит» (Баратынский Е. А. Полн. собр. стихотворений. Л., 1989. С. 175). И Козлов, и Баратынский пишут свои реквиемы амфибрахием 4/3, размером баллады Жуковского «Граф Гапсбургский», открывающей ряд текстов, посвященных апологии (сакрализации) певца/поэта (Козлов сохраняет и десятистрочную строфу Жуковского — аБаБввГддГ, для русского читателя ассоциирующуюся со строфой одической; это метрико-строфическое решение безусловно связано со стремлением русского поэта к «просветлению» образа Байрона, освобождению его от демонизма). Концовка «На смерть Гете» свидетельствует о том, что для генезиса и семантики этого стихотворения значимы не только «Граф Гапсбургский», тесно связанная с ним «Песнь о вещем Олеге» и ряд других стихотворений Пушкина (об этом см.: Немзер А. Последние баллады А. К. Толстого // Con amore. Историко-филологический сборник в честь Любови Николаевны Киселевой. М., 2010), но и «Бейрон» Козлова.
Для Козлова посмертное соединение возлюбленных или супругов (и предваряющее ее, «обнадеживающее» явление призрака) естественно и связано с верой в благое устройство бытия. Ходасевич отвергает надежду старинного поэта — Джону Боттому не суждено явиться Мэри и сообщить ей правду о своей участи: «Ключи тряхнул апостол Петр / И строго молвил так / „То — души грешные. Тебе ж — / Никак нельзя, никак“» (184). Козлов приравнивает Бейрона к «простым» персонажам: он так же тоскует по жене и дочери (ср. «семейные» и «домашние» чувства пажа и кормчего в «Доброй ночи»), так же уповает на встречу с ними, которая, по мысли поэта, непременно случится. Напротив, в мире Ходасевича простые, изначально смиренные, люди (Джон и Мэри) превращаются в богоборцев. У них нет другого выхода, ибо право на посмертную любовь принадлежит только грешникам. Запрещая Боттому свидание с Мэри, апостол Петр скрыто напоминает о многочисленных балладах, в которых великая любовь героев так или иначе нарушает земные или небесные установления, а счастье их взаимообретения одновременно оказывается страшным наказанием — соединяются возлюбленные в смерти. При начале этой традиции стоит «Ленора» Бюргера, умиротворенно переосмысленная в «Сне невесты» (сюжет освобожден от богоборчества и трагизма; героиня не ропщет, призрак не увлекает ее в небытие, но лишь обещает встречу в небесах). Русская версия баллады Бюргера (перевод Жуковского, 1831) отзывается в «Джоне Боттоме» не менее (а то и более) отчетливо, чем «Сон невесты». Ходасевич заостряет трагические и гротескные мотивы «Леноры» (о чем ниже) и печально оспаривает бесспорно сохранившую обаяние наивную поэзию Козлова, напоминая о «слепом музыканте» метром и некоторыми мотивами «Джона Боттома».