Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Ребята догадывались, что речь идет о Ване Духе.
Слушая Прохора, Шурка невольно вспоминал, каким заманчивым, сказочным казался ему прежде город, тот же Питер — с драгоценными перстнями Миши Императора, серебряным портсигаром отца, с лавками, где торгуют орехами и гостинцами, — там каждый день гулянье, как в Тихвинскую у церкви; вспоминал, как не терпелось ему, дураку, попасть в город и стать богачом… Ничего этого нет и не будет. Есть в городах одни фабрики и заводы, которые представлялись ему сейчас хуже тюрем. На фабрике и днем темно, как в подполье… нет, как на кладбище, в могиле. Люди заживо умирают там, привязанные нуждой к машинам. Куда ни сунься — везде машины, машины, гром и скрежет колес. Зазеваешься, сунешь руку — сразу отхватит напрочь. Да что — рука! Теперь ему понятно,
Вот и дядя Родя, Яшкин отец, помнится, в Тихвинскую за обедом с восторгом толковал про Обуховский завод, про башковитых людей, которых он там встретил… Где же эти люди? Что они делают на заводах и фабриках? Прохор ничего об этом не рассказывает, помалкивает. А ведь Жупаев, голубой этот человек, конечно, башковитый, смахивает на Афанасия Горева, которого мужики не могут позабыть. Да и сам Прохор такой же, как Горев и Жупаев. Все они, непонятные питерщики — без сундуков, крахмальных рубашек, соломенных шляп и тросточек, пешедралом катящие со станции в пыльных, сбитых сапогах и засаленных кепках, — все они чем-то похожи друг на друга, как похож Прохор на учителя Григория Евгеньевича. Веселые, насмешливые, себе на уме, смелые, как дядя Родя. Какой такой тайной владеют они? На что надеются мужики, толкуя с племянником Василия Апостола?
Из всего, что рассказывал Прохор ребятам, запоминалось Шурке одно тяжелое, ложившееся камнем на сердце.
Вот соседом Прошки работает прессовщик — маленький, зябкий, в темных крапинах человек. Шурка никогда с ним не встречался, а видит его хорошо, словно торчит вместо Прошки в граверной мастерской. Зимой и летом прессовщик постоянно ходит в грязном полушубке и носит на стареньких хромовых, с высокими каблуками сапогах кожаные, начищенные ваксой мокроступы, как Саша Пупа. На длинной, выгнутой, точно у гуся, шее болтается зеленый, в светлых разводах, бабий платок. Концы его замараны, с бахромой, потому что служат носовиком; прессовщик сморкается в платок и вытирает им после кашля синие, с темными пятнышками губы.
Прессовщик — злой и отчаянный человек. Захлебываясь кашлем, он бранит мастера Юрина, проклинает работу, товарищей и дерет Шурку за волосы. Прессовщик никогда не смеется, ничего не требует, а все его боятся и как будто ухаживают за ним: угощают вином, папиросами, закрывают окна, если дует с Уводи гнилой холодный ветер, подсовывают работу полегче. Он никогда не благодарит, принимает все как должное, положенное ему, и жадно, с проклятиями трудится на себя и пятерых ребятишек.
Шурке жутко смотреть, как он работает на прессе. Лиловая жила вздувается у него на тонкой шее, лицо багровеет, а крапины бледнеют от натуги, как лишаи, потом наливаются темной кровью. Кашляя, хрипя, он налегает грудью и, кажется, не прессом, а своим маленьким зябким телом выдавливает на «молете» рисунок…
И видится Шурке: как-то после праздника прессовщик входит в мастерскую пошатываясь. Уставясь на пресс неподвижными, глубоко запавшими, словно незрячими, глазами, он хрипло, ни к кому не обращаясь, говорит:
— В Могилев уезжаю… К — ха… Выпьем, дьявол вас задери, на прощанье!
И впервые смеется, отрывисто, глухо, будто рычит. Шурка замечает у него во рту желтые редкие зубы и острый, дразнящийся кончик языка. Так дразнил мужиков Косоуров, когда повесился.
Прессовщик отправляет в казенку Шурку и, когда тот возвращается с бутылкой, снимает с сапога кожаную калошу с глубоким каблуком и, наполнив вином углубление, обносит всех смолкших граверов.
Ох, как больно и страшно смотреть Шурке на эту калошу, превращенную в рюмку!
— Пей! Однова пропадать!..
Прессовщик срывает зеленый, в светлых разводах, платок с шеи. Взмахивает им над головой, пускается в пляс.
Контора Никанора,
Дербенева сыновья…
Живу в ситцевой палатке —
Получаю три рубля… Ух!
Он хочет спеть еще что-то озорное, жупаевское, но в горле у него свистит н булькает, он зажимает себе рот ладонью. Шурке видно, как сквозь костлявые пальцы, нанизывая на них кольца, просачивается и бежит по бороде черная струйка. Захлебываясь кашлем и кровью, прессовщик боком прислоняется к стене, медленно сползает на пол и не встает.
— Вот и еще одного товарища стравил нам Каустик! — громко, вовсе не весело, а злобно — горько говорит Жупаев, и все, толкаясь, бросаются поднимать маленькое, зябко завернутое в полушубок тело. И Шурка вместе с другими поднимает этот легкий, как бы пустой полушубок…
Его трясет озноб. Стуча зубами, Шурка срывается с места, бежит к горну греться. Яшка Петух, нахохлясь, тоже лезет к огню. Растрепа, подобрав под себя босые ноги, забивается в мешки с углем, где потеплее.
Всем ребятам холодно. Одному дяденьке Прохору хоть бы что. Он будто и не держал страшной калоши с глубоким, мокрым от водки каблуком, не видел черных, капающих колец на худых неподвижных пальцах, словно и не помогал поднимать с пола маленького, легкого, зябко скорчившегося в полушубке прессовщика.
Прохор спокойно рассказывает, как после смерти бабушки очутился он в деревне, у сродника Василия Апостола, и с попутным знакомым приказчиком был отправлен в Питер «в мальчики», как кидала его там озорница жизнь из подвала сапожника за прилавок рыбного магазина, в трактир, мелочную лавку, под конец, смилостивясь, вышвырнула на Выборгскую сторону слесарем.
— Тут, на заводе, я и ожил, стал человеком, — заключил довольный Прохор.
— Это в тюрьме-то? — удивлялись ребята.
— Да ведь как вам сказать, братцы… — задумчиво покашливал питерщик, переставая визжать рашпилем. — Тюрьма, конечно, собачья. А все-таки — родное гнездо. Потому — кругом своя братва, мастеровщина. Как говорится — все за одного, а один — за всех. Кто работает, тот и человек, кто пузо греет — скотина… Опять же любопытна эта наша работенка. Лежит, скажем, гора железа, мертвая, камнем камень, ржавая… Никакой нет от нее пользы. А навалится на эту гору мастеровой люд, что муравьи, и, глядишь, заблестело, загремело железо, ожило, точно ему руки — ноги приделали… задвигалось, заработало. Что задумали, то и вышло: паровоз, станок там, пароход… Одним словом, ма — ши — на, распрекрасная такая хреновина, всем нам на утеху. Как посмотришь на нее, на машину, — мать честная! Да неужто это ты с товарищами ее сварганил?.. Выходит — так. Значит, все тебе нипочем, вся силища на свете у тебя. Ты сам своего счастья кузнец.
— А вампиры? — напоминал Шурка.
— Ишь ты какой догадливый! — усмехался дяденька Прохор, щурясь. — Отвечу, хотя маловаты вы, шатия школьная, от горшка — два вершка, подрасти надо… Скажу так: на железе — ржа, на человеке — вша. Тварь давнишняя, па — ра — зит, на рабочей шее сидит, как клоп… Ну, тяни мои жилы заместо соски! Я подохну — другой на мое место станет… У народа всю кровь не высосешь. Кусай больней, не жалко, народ от этого только злей становится. Терпение у него лопнет, он тебя, паразита, — к ногтю!
— Когда?
— Поддел! А тебе какое дело, стервец?.. Кабы знал, — я бы тут, в деревне, не околачивался, в Питер укатил. И моя калоша пригодилась бы на Выборгской стороне… какого паразита лишнего раздавил. Для общего счета!
Шурка глядел на новые, с блеском калоши питерщика, калоши топали, шаркали по земляному полу кузницы, словно уже давили вампиров и паразитов, как давил, растирал недавно в риге пастух Сморчок лаптями что-то противное, ползавшее у него под ногами. Шурке казалось теперь, он понимает, догадывается, почему дяденьке Прохору не страшно было, когда прессовщик поил водкой из калоши своих приятелей, почему Прохор даже о смерти людей говорит без жалости, — он не смерти радуется, а тому, что народ становится злей. Вот он обозлится, народ, мочи не станет, лопнет у него терпение, и тогда… Что же будет тогда? Кого — к ногтю? Каустика? А еще кого?.. И что же переменится от этого в жизни? Вон Капаруля — перевозчик не хочет марать рук, говорит про брюхатых подлецов, что они — поденка и так сдохнут. А Никита Аладьин советует за горло хватать. У всех мужиков и баб, как послушаешь, тоже лопается терпение. На кого они навалятся? Они всем грозят, даже царю…