Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Покатаемся досыта. Страсть лед скользкий, я пробовала… Айда!
— Провалишься… — с сомнением сказал Олег Двухголовый, жалея свои дорогие штиблеты со шнурками. — Тоже выдумала! Нету еще никакого льда.
— А вот и есть! Крепкий! — настаивала Растрепа.
Ребята нерешительно замялись. Шурка призывно мигнул Яшке. Петух мрачно, отрицательно затряс лохмами. У него мамка неделю не вставала с постели, и он торопился домой. А может, он боялся — Шурка сызнова заведет разговор о том, что воевать с немцами и австрияками втроем сподручнее.
— Какой там лед, на Гремце, вода почесть вся за лето высохла, — проворчал Петух и, завистливо пощурясь на ручей, побрел сердито в усадьбу.
— Эх,
— Я! — отозвался Шурка, срываясь с места, обгоняя Растрепу.
Все равно зеленый свет успел обласкать его с головы до ног.
— Кишка долговязая, не сметь мой лед трогать! — кричала Катька, а Шурка радостно отвечал:
— Я только попробую.
Он слышал за спиной знакомое порывистое дыхание, стук веревочных подмороженных подошв, потом вся земля сзади разом загудела — каждому из ребят вдруг захотелось первым выскочить на лед. Его обогнали, но счастья от этого прибавилось, потому что кошачья проворная лапка сшибла ему мимоходом шапку.
Он задержался, не торопясь поднял шапку, повесил ее на ухо и спустился к Гремцу последним.
В белых от инея берегах, по крутым местам ручей еще пробирался неслышно в камнях, а в низинах, по омутам, он уже светился темным льдом. Упрямо топорщилась вмерзшая в лед пучками густо — зеленая, в алмазных блестках, зубастая осока. Седые кусты вербы и ольшаника тихо качали редкие серебряные листья и красногрудых снегирей. Каждый прут тонко, стек
лу, в щели, оброненную вечером бабушей Матреной вязальную спицу.
«Проспал школу! — подумал изумленно Шурка. — Что же меня не побудили?»
Не успел подняться, как скрипнула дверь и что-то непонятно — знакомое, холодное и чуть душистое, как бы тающее, добралось до него на печь и защекотало в носу.
— Притворяй сильней, напустил холоду, баловник, — проворчала на кухне бабуша, а мать, осторожно звякая самоварной трубой, привычно ласково, вполголоса спросила:
— Нагулялся?
— Нагулялся… — сипло ответил Ванятка. — В снегу пелевалялся, тли лаза пелекувылнулся.
Шурка живо свесил с печи голову, взглянул на окошко в спальне. За разбитым, склеенным лоскутком коленкора стеклом, тронутым морозной росписью, было белым — бело.
— А! — воскликнул он, прыгая с печи, и, неодетый, сунув ноги в старые валенки, роняя по дороге табуретку, не видя матери, Ванятки и бабуши, кинулся из избы. Его вчерашнего взрослого состояния как будто и не бывало.
Еще в сенях его крепко передернуло и обожгло свежим холодом. Он рванул дверь на улицу.
Снег густо лежал на ступенях крыльца, на луговине перед домом, на крышах ближних изб, амбаров. Все вокруг, успокоясь, белело мягко и торжественно. Переулок точно раздвинулся, и на его широком, тихом, снежно — чистом просторе, там, где угадывалась дорога к колодцу, синели чьи-то ранние глубокие следы. Липа у избы красовалась в причудливо — сквозных узорах, как бы искусно выстриженных из прозрачной бумаги, а темная елка на гумне, возле риги, стояла в белой солдатской папахе, надвинутой по усы. С карниза крыльца свисала занесенная в непогоду веточка, вся обросшая, как гусиное перо, молодым снегом.
Пожимаясь, вдыхая морозно — сахарную свежесть, Шурка смотрел на ветку и различал каждую снежинку. Но ему этого было мало. Он стал на цыпочки, подтянулся и тронул ветку. Она ожила, пошевелилась и, падая, осыпала его светлыми неслышными пушинками. И что-то такое же светлое, неслышное, как снежинка, влетело в его душу.
Торопливо и весело пил Шурка чай с ландрином, принесенным бабушей Матреной, толковал с Ваняткой о козуле и лотке, которые надо было поскорей наморозить, поглядывал настороженно на мать и бабушу, прислушивался к их разговору, но жил одной улицей. Он не отрывался за столом от окошка, продышал на морозном стекле глазок и все замечал и всему безотчетно радовался.
Вот прошел гумнами с плетюхой сена Никита Аладьин, увязая в рыхлом снегу. Полушубок у него — нараспашку, рукавицы — под мышкой, а голова, прижатая к плечу, повернута довольной бородой к небу. Видать, хорошие вести привез Никита из города, из больницы, и вчерашний бабий бунт ему по сердцу. Он ни о чем не беспокоится и, как Шурка, радуется зиме.
Аладьин отнес сено во двор, раскрыл настежь ворота. Саврасый мерин появился из темноты, долго стоял в воротах, не решаясь ступить на снег. Никита махнул на него рукавицей. Мерин, вытянув морду, раздув бока, понюхал снег, отфыркнулся, должно быть, заржал потихоньку и скакнул со двора, как жеребенок. Потом, согнув осторожно передние мохнатые бабки, постоял так, смешно, на коленках, тяжело повалился задом в снег, принялся кататься и отряхиваться. Экий старый баловень!
Прямой фиолетовый столб стоял над белой крышей избы сестрицы Аннушки. И еще дальше, по всему селу поднимались вверх такие же столбы, подпирая низкое лиловато — седое небо. За Волгой оно начинало светлеть и розоветь. Ну, выглядывай живей, зимнее косматое солнышко, тебя только и не хватает сегодня.
Шурке хорошо было за столом еще и потому, что он видел и чувствовал: как успокоилось и затихло все на улице под молодым снегом, так затихла и успокоилась после вчерашних слез мать, замерев под холодом горя. Точно она выплакала последние слезы, смирилась с неизбежным, послушалась бабуши Матрены, перестала обманываться. На лбу, между тугими бровями, у ней народилась рогулька — морщинка, словно мать, сдвинув брови, крепко задумалась. Рогулька не пропадала и не ломалась, она была навсегда. Но это уже не тревожило Шурку, потому что припухшие глаза матери подолгу спокойно и ласково — грустно глядели на него и Ванятку, как они уписывают сочни с творогом, хрустят бабушиными гостинцами, поспешно дуя в блюдца на горячий чай. Она не поминала об отце, тем более не поминала о телке и вилах. Она без слова дала Шурке и Ванятке но второй ландринине, а сама, как Марфа — работница, катала во рту один и тот же камешек и пила с ним четвертую чашку.
Бабуша Матрена, напротив, не пила и не ела за столом, все жаловалась, по привычке, на сноху Алену, у которой постоянно жила. Как угнали Костыньку на войну, так Алена и загрызла ее, хуже прежнего, кажинным куском попрекает, только и ждет, когда бог приберет безгодовую старуху. Прежде-то Костынька, сынок, прикрикнет, она язык поганый прикусит, подожмет собачий хвост на неделю, ну и вздохнешь маленько. А теперь некому осадить, что хочет, то и вытворяет: себе пирога с морковью отрежет середку и ребят оделит, не обидит, а ей, беззубой, сунет завсегда черствую корку, да еще оговорит, кусок-то поперек горлышка станет — не проглотите, не выплюнуть; всем топленого молока по две. по три ложки полнехонькие в чай кладет, а свекрови, как нищенке, одну ложку зачерпнет, опередь поболтает черенком в кринке, чтобы верх, пенка какая не досталась… да пока до чашки тянет ручищу, половину на стол, на клеенку прольет, токо чай замутит, голый кипяток пить и то скуснее. Забыла, бесстыдница, чей дом и чья корова, отшибло память-то… Дипломат новехонький был, суконный, всего и проела моль так одну махонькую дырочку на рукаве, — выклянчила, раньше смерти забрала, износила, истрепала по будням, неряха, не в чем в церковь сейчас пойти… Заживо поедом заела, ждет не дождется, когда под образа на лавку положит, свечку в руки сунет.