Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Но приятнее всего был снег под ногами, и его-то как раз не замечал теперь Шурка, не видал серебристо — легкой и частой мышиной строчки от амбара к людской, глубоких, пушисто — мягких заячьих следов на клумбе, как бы пятерками, словно у косого за ночь отросла лишняя лапа. Не болтливый говорок снега с валенками слышался Шурке, не привычное нашептывание веселенького на ухо — душа его тревожно ловила усталый бабий плач.
Он сунулся в людскую, в сени, и сразу натолкнулся на Яшку. Петух, в батькином рваном жилете, замерзший, торчал возле чулана и подглядывал в дверную щелку.
— Ты чего тут? — дивясь, спросил беспокойно Шурка.
— Молчи! — шепнул Петух, пожимаясь. — Дедко Василий с богом разговаривает… Убили Герасима-то. Вчера повестка пришла с волости.
Шурка, похолодев, прильнул к щелке.
В чулане на коленях стоял, согнувшись, Василий Апостол и вслух молился. Борода его лежала на полу, как наметенный ветром сугроб снега. Дед, крестясь, ронял в этот сугроб лохматую голову, стучал лбом, словно о мерзлую землю. Оторвавшись от пола, он смотрел в забитое доской оконце, в тускло — белесый холодный свет, который пробивался в чулан с улицы, смутно освещая его печально — темное шершавое лицо. Ямы под сдвинутыми бровями были сухие, полные как бы горячих углей.
— Господи, милостивый владыка, что же ты делаешь? — глухо спрашивал Василий Апостол, крепко прижимая щепоть к плечам. — Тебе говорю, ты все видишь и слышишь. Почто так, господи?.. Ну, грешен я. Сумлевался в тебе, попутал бес в молодости… Знаю, не отмолил по сю пору греха… Так ты меня и карай, справедливец, а сынов-то почто же? Они за меня не ответчики… Ну, разверзь землю — матушку, я готов! Провалюсь в ад, в геенну огненную, буду гореть и прощенья у тебя не попрошу в день Христова пришествия. Язык себе откушу, не попрошу… Чего тебе еще надо, господи? Молю — разверзь!.. Сию минуточку!..
Дед упал в сугроб бороды и замер.
У Шурки шевелилась на голове шапка. Петух отпрянул чулана. Они с ужасом ждали, что бог исполнит мольбу деда и тот провалится сейчас, на их глазах, сквозь землю. Уж очень мольба деда была правильная.
Но зябко синел щелистый пол в чулане и не разверзался. В тягостно — горькой тиши слабо доносился из кухни, как из-под земли, бабий осипший вой.
Яшка сызнова заглянул в щелку, куда не отрываясь смотрел Шурка.
Дед поднял голову. Костры загорелись у него в ямах, под бровями. Шурке стало еще холоднее.
— Не желаешь? — усмехнулся Василий Апостол. — Ладно… Ну, скажи мне тогда, ответь. Старшого, Егора, к себе взял — молчу, твоя воля. А почто же меньшака, Герасю, позвал? Ить он молодой, ему жить надо, ребят кормить, тебе служить… А скоко такой молодятины на позициях полегло? Зачем сиротами, вдовами царство свое срамишь? От крови, от горя, от слез весь белый свет застило… Али ты ослеп там, оглох, на небе, не видишь и не слышишь?! Безжалостный ты, господи, ровно тебя и нет, правильно племяш болтает!
Василий Апостол глянул в оконце и, словно что-то увидев там, замахал обеими руками, со стоном повалился на пол.
— Прости… согрешил! — всхлипнул он. — Опять в тебе усумнился, господи!..
Он долго, молча бил, стучал лбом об пол, как деревянной колотушкой. Потом, не поднимая головы, лежа на полу, жалобно — глухо заговорил:
— Об одном тебя прошу: смилостивись, утихомирь гнев свой праведный, пожалей останного мово сына… кровинку мою последнюю сохрани! Не за ради его молю, господи, сам знаешь, за ради ребятишек малых, твоих ангелов. Девять душ на моей шее сидит, опрнчь матерей, солдаток… Спаси Ивана, отцом он им будет, ребятам, хошь которым и не родным, так пропитателем… Владыка всевышний, предобрый, солнышко наше красное, незакатное, спаси и убереги раба твоего Ивана!.. Всех убереги! Останови войну дланью могучей, дай вздохнуть людям на земле, обогрей их душу…
Петух и Шурка на цыпочках, не дыша, отошли прочь, на крыльцо, и недолго там постояли.
— Почему в школу не пришел? — спросил Шурка, пугливо прислушиваясь к плачу в кухне и безмолвию в чулане. — Знаешь, а бабуша к нам гостить прикатила! Можно бежать… — и запнулся.
Только тут он заметил, что Яшка был озабоченно — грустный, не похожий на себя.
— Какая там школа, бабуша! — сказал уныло Петух. — У мамки кровь горлом хлещет… На станцию, к фельдшеру, седня повезу. Со Степаном… Платон Кузьмич жеребца дает.
Говорить было не о чем. Шурка побрел обратно.
Вот как! Яшка полез драться, когда он, Шурка, жалея мамку, попросил немного обождать бежать на войну. А сейчас, когда Петух сам попал в беду, наотрез отказался добывать серебряные крестики, он не получил за измену даже одной малой оплеухи… Конечно, Шурка поступил по совести, нельзя иначе. Он не стал валять дурака, размахивать кулаками, расходиться навсегда, стращать, что убежит один… И все-таки ему было обидно, что он не хватил Петуха разок по гребню. Ну и поднимет же его на смех Растрепа! Дернуло, как нарочно, разболтать ей сегодня обо всем. Чего доброго, она, как Яшка, еще кинется царапаться со злости. Ладно, хоть колечко подарил, все недаром потревожил Растрепу.
Ему опять показались ненужными крестики на полосатых оранжево — черных ленточках. Что серебряный, что жестяной — все едино. Крест-то белел на гимнастерке Сибиряка, как на могильном бугре, Шурка помнит. Не больно Матвей хвастался, не хотел даже рассказывать, за что наградили, будто стеснялся своего «Георгия»… Да, все их сборы на войну, котомки и сухари были игрой, как разбойничий плот на Волге, как Антон Кречет и Стенька Разин, раздававшие добро бедным… Пособирались, поиграли — и бросили. Завтра, может, еще что-нибудь придумается, похлеще крестов. А если и не придумается — не надо. Побаловались, хватит. Пора ребячество-то бросить, не маленькие, скоро бороды вырастут.
И то взрослое состояние, которое он особенно сильно и горько почувствовал вчера, просто, больно поняв, что мать ничем и никогда не утешишь, это состояние вновь вернулось к нему. Но память подсказывала курчавинку, снятую матерью с воротника отцова пиджака и оброненную на прежнее место. Припомнился знакомо — неуловимый, обнадеживающий свет, и сердце его, екнув, застучало. Опять душу залило, затопило теплом. И снег, который он месил валенками, заговорил — живой, голубой, как материны прямые, верящие глаза.