Открытие мира
Шрифт:
– Еще... еще ковшичек... У-ух, еще, ребятушки!
– молил он шепотом, сидя на корточках. А умывшись и докрасна натерев лицо заскорузлым подолом рубахи, говорил: - Полегчало... Спасибо, ребятки. Я вам сейчас меленку сделаю. С хлюгером, как в городе. Чуть ветерок - сама завертится... Боже мой, как завертится!
Он брал дощечку, упирал ее в свой круглый мягкий живот и начинал поспешно и ловко строгать Яшкиным ножом.
Меленку Саша Пупа никогда не успевал сделать, потому что в окно обязательно высовывалось злое, в багровых синяках и царапинах лицо Марьи.
– Я тебе что велела?
– кричала она.
– Готово. Маша, все готово, -
– А тын? Который раз говорю! Все гряды курицы изрыли!
– Жерди сгнили... новые надо, Маша.
– Наруби.
– А привезти на чем?
– уныло спрашивал Саша.
– Да ты что же, пьяница, смеешься надо мной? Что, я в телегу запрягусь?.. Ну, погоди же!
Окно с треском захлопывалось.
Саша Пупа торопливо возвращал нож и дощечку.
– После меленку доделаю. Из лесу приду и доделаю. Вишь, приспичил ей тын... Иду, иду!
– говорил он, завидев на крыльце Марью с ухватом.
– Топор завалился куда-то.
Бывало, замешкавшись, он не успевал вовремя уйти, и тогда Марья лупила его по чему попало ухватом или кочергой. Слабо обороняясь, Саша грустно бормотал:
– И охота тебе драться!.. Ну, хватит, Маша... Я же понимаю, боже мой!
Недели две кряду он старался по дому, таскал на себе жерди из лесу, поправлял крышу, копался в огороде, даже мыл по субботам пол в избе и ходил за Марью на речку полоскать белье. И вдруг его точно леший уводил из лесу на станцию, в казенку*. Он пропивал топор, сапоги; возвратившись, скандалил на все село, гонялся за Марьей, и она бежала на Волгу топиться.
Шурка знал от матери, что Саша Пупа прежде имел "свое дело" в Питере и жил хорошо. Марью к себе "выписал" и "брюшко отрастил". А потом ему "не потрафило" в жизни, он "прогорел", прямо сказать - "вылетел в трубу" и запил "горькую".
Вначале Шурка не понимал всех этих слов. Как мог Саша Пупа сгореть и остаться живым, да еще в трубу вылететь! С его животом он должен был непременно застрять в трубе, и уж, во всяком случае, летать он не мог летают одни птицы да малые ребята, и то во сне. Шурка выложил свои сомнения матери. Она посмеялась и объяснила, что Саша просто проторговался, стал бедным и запил с горя. Это было похоже на правду. Но непонятно, почему Саша проклинал вино, не хотел капли в рот брать, а пил целыми бутылками из горлышка. Шурке все казалось, что Саша делает это нарочно, чтобы досадить Марье Бубенец. А ей стоило досадить, драчунье.
В отличие от Саши Пупы, пастух Сморчок, Колькин отец, вина пил мало, только по большим праздникам, а был еще беднее. Зимой Колька приносил на улицу в карманах одну картошку, и то синюю, мороженую, и у всех ребят клянчил кусочки. Он божился, что может съесть зараз каравай хлеба, даже с прибавкой, если захочет. Ему не верили, но однажды Олег Двухголовый притащил из дому каравай, и Шурка своими глазами видел, как Колька Сморчок, покраснев от удовольствия, давясь кусками, глотал хлеб, сидя на снегу и жадно ощупывая и ломая ковригу озябшими пальцами. Он ел и ел, отдуваясь и посапывая, и пар валил у него изо рта. Все-таки Колька не одолел последней горбушки, хотел смошенничать, украдкой зарыть ее в снег, но Двухголовый заметил, и Кольке здорово попало железной клюшкой за хвастовство. На другой день он не вышел гулять; все думали, что Олег проломил ему голову, а после оказалось - Колька маялся животом.
Отец его был самым уважаемым для Шурки человеком.
В этот день все бабы и мужики кланялись Сморчку, заговаривали с ним, а он только дотрагивался рукой до заячьей шапки и молча шел позади стада. Лицо его, заросшее пушистыми беловатыми волосами, было радостно-торжественное, праздничное, и весь он был какой-то светлый, как его жестяная сверкающая труба. Он вытирал бороду и рот чистым рукавом пиджака и принимался на ходу играть. И только минуточку труба хрипела, не слушалась, а потом, звонкая, голосистая, она пела на все село, и коровы останавливались и, оборачиваясь, глядели на пастуха, словно спрашивали: что им делать, куда идти? Одна Косоурова Краснуха, взлягивая, норовила, как всегда, перемахнуть через изгородь на гумно.
– Ку-да-а?
– кричал Сморчок на Краснуху таким страшным, необыкновенно громким голосом и так сильно хлопал кнутом, что воровка, задрав хвост, опрометью летела за околицу.
А спустя неделю Сморчок, без кнута и трубы, обходил с Колькой избы и собирал деньги, яйца и хлеб за пастушню. Пиджак на нем был серый, ничем не подпоясанный, онучи обвислые, а лапти совсем черные, в махрах. И уж никто ему не кланялся. Сморчок сдирал шапку, первый заговаривал робко:
– Так что... за пастушню с вас... дозвольте получить.
И кланялся, точно просил милостыню.
Только в поле, возле коров, он был по-прежнему важный. Целыми днями, лежа под кустом, играл на трубе или дудке, которую сам делал из черемухи. Шурка с Яшкой, когда бывали на свободе, любили ходить слушать. Дудка Сморчка, как и труба, звенела жаворонком, свистела скворцом, а то заливалась и настоящим соловьем - как пожелает хозяин. Слушал Шурка, и ему было то весело, плясать хотелось, то так грустно, что он чуть не плакал.
– Здорово! Прямо выговаривает!
– восторгался шепотом Яшка, подсаживаясь к пастуху поближе.
– Дай попробовать.
Сморчок иногда давал ему посвистеть, а Шурке - похлопать длинным тяжелым кнутом из мочала, с волосяной плеточкой на конце.
– Мне бы в город с этой дудкой...
– говорил Сморчок, ложась на спину и широко раскрывая светлые глаза.
– Я бы там этой штуковиной, травка-муравка, большую деньгу по пивным зашибал.
Но почему-то в город он не шел, а пас коров. Наверное, он был колдун.
Если Сморчок не играл на дудке, он плел корзины или важно молчал, точно дело делал. Ляжет на спину, подсунет под шапку согнутые, в белом пуху, руки, удивленно заломит лохматые брови и уставится в небо. Лежит час - и не мигнет, не шевельнется, только бровями водит: то одну вверх поднимет, то другую, то обе вместе. Должно быть, он о чем-то думал очень важном, необыкновенном и сам удивлялся тому, о чем думал.
Это не мешало ему, как заметил Шурка, все слышать и видеть вокруг. Стоило какой-нибудь корове отбиться от стада, повернуть с выгона в поле, к дому, как Сморчок, не поднимая головы и не отрывая глаз от неба, разевал мохнатую пасть свою и страшно кричал всегда одно и то же:
– К-ку-да-а?
И корова покорно возвращалась к стаду.
Или идет за версту по дороге человек. Шурка не может еще толком разглядеть, мужик это или баба, а Сморчок, лежа на спине, поведет бровью в ту сторону и скажет: