Падение Стоуна
Шрифт:
Оглянувшись по сторонам, я не увидела ни одной книги или безделушки не на своем месте. Что до пыли, то сомневаюсь, что тут нашлось хотя бы пятнышко.
— Думаю, мне нужно, чтобы тут почаще прибирались. Когда работа сделана, нет причин, почему бы этой девушке не занять оставшиеся часы книгой. Если, конечно, она будет возвращать ее на положенное место. Когда закончит. Как по-твоему, знаешь какую-нибудь подходящую?
Я едва верила своим ушам.
— О, сударь…
— Ты будешь так добра и мне поможешь? Что скажешь?
Я даже не подозревала, что возможно такое счастье, какое испытала я тогда. Мысль, что я по многу часов каждый день буду проводить в той комнате, просто читая и прибираясь, заставила меня подпрыгивать и петь, когда я поднималась
Почти весь день каждый день я проводила в той библиотеке. Доктор Штауффер сказал, что поручит мне стереть пыль со всех полок, переставить все книги и сделать их каталог. Он полагал, на это уйдет год. Так и вышло бы, если бы он взаправду этого хотел. Иногда он просил убрать бумаги в папки или что-нибудь найти, но в остальном я просто читала. И разговаривала с хозяином.
Остальные слуги негодовали за меня, мол, меня заставляют чересчур много работать, но я не стала их просвещать. Каждый день я уходила в библиотеку в восемь утра и читала. Часть времени я читала что хотела, но еще должна была читать то, что он мне назначал, а он, по всей очевидности, решил дать мне образование. Мои знания о мире были почерпнуты исключительно из книг и понемногу углублялись. Он давал мне Вольтера и Монтеня, потом Шекспира в переводе, Виктора Гюго, Дюма, Шатобриана. На немецком Гёте, Шиллера и другие книги тоже, историю, философию. Он предложил Гомера, Цицерона, Платона. Одних я понимала, других нет, но все меня увлекали, и часто по вечерам он подзывал меня к себе поговорить о них. Что я думаю о том или другом отрывке? Прав ли автор? Почему он такое сказал? Уверена, мои мысли и ответы были глупыми и наивными, но он, казалось, не сердился и никогда меня не поправлял и не говорил, какой ответ будет правильным. Так продолжалось месяцы и месяцы, это было самое счастливое время в моей жизни. Впервые я чувствовала себя так, словно любима, словно кому-то есть до меня дело. Я даже представить себе не могла, что можно быть такой счастливой.
Нужно ли говорить, что я влюбилась в него, в человека под пятьдесят, я, пятнадцатилетняя девчонка, какой была тогда? Он был всем, в чем я нуждалась и о существовании чего даже не подозревала. Он был даже более одиноким, чем я, и плохо знал, как заручиться дружбой и расположением себе равных. Поэтому он обратился ко мне и искал близости через книги и мысли. Ему нравилось, когда я рядом. Мне понятна радость наблюдать, как другой открывает для себя удовольствия, которые сам когда-то обнаружил в юности. Видеть, как кто-то растет и расцветает у тебя на глазах. Когда-нибудь у меня будут дети. Я знаю, что будут. И я буду смотреть, как они растут.
Теперь я совсем запутался, ведь она рассказывала историю про спасение, словно бы взятую из тех романов, которые она так жадно глотала. Хорошенькая сиротка, усыновленная добрым стариком, наделенная образованием и любовью. Я знал эту историю: она выросла подле своего преданного опекуна и заботилась о нем в старости или вышла замуж за какого-нибудь респектабельного, честного юнца, совсем такого, как он. Это была история защищенности и довольства. Добрых чувств и исполнения желаний. Она не заканчивалась на улицах приграничного городишки зимой.
Сейчас Элизабет была в собственном мире, и я ее не прерывал. Мне не хотелось, и я слишком устал; правду сказать, я даже не слышал ее слов, они просачивались в меня, пока я сидел рядом с ней на диване. Не думаю, что, начиная, она собиралась рассказать мне ее всю. Она просила о помощи, а не доверялась. Но едва она начала говорить, то уже не могла остановиться. Думаю, я был единственным, кто когда-либо слышал эту историю до конца.
— Он научил меня и другому, — продолжала она. — Всему про гравюры и картины, про статуи и соборы. Про фарфор и драгоценности. Он был человеком огромной культуры и эрудиции и имел небольшую коллекцию картин. Он клал передо мной папку гравюр и заставлял меня на них смотреть, описывая, что я вижу, высказывать мое мнение. Такое мне никогда хорошо не давалось; думаю, в этой области он считал меня довольно слабой. Но он настаивал и как будто получал удовольствие, что сидит со мной рядом. Однако мало-помалу картинки, которые он мне показывал, изменились. Он начал показывать мне гравюры Буше с изображениями обнаженных тел и сцен совращения и просил меня описывать их в мельчайших подробностях. Я слышала, как, пока я говорила, дыхание его становилось учащеннее, и не знала почему. В приюте про такое вообще ничего не говорилось, а в доме Штауфферов служанки были крайне добропорядочными и чопорными. Мое невежество было полным; я знала только, что тогда на меня находила какая-то игривость, и я поняла, что чем больше описываю, тем больше могу сделать так, что ему будет не по себе. Его руки на ее грудях. Белизна кожи. Волосы, падающие на шею.
— Как, по твоему, что тут происходит?
— Не знаю, сударь. Но наверное, ей очень холодно сидеть так без одежды посреди поля. Надеюсь, картину рисовали в теплый летний день.
— Но как по-твоему, ей нравится?
— Не знаю, сударь.
— А тебе бы понравилось?
И он положил руку мне на грудь и начал ее поглаживать. Теперь он взаправду тяжело дышал, и я застыла от растерянности. Мне не понравилось, но я знала достаточно, чтобы понимать, что должно. Поэтому я вообще ничего не сказала, только задрожала, пока его руки спускались вниз по моему телу.
Я его не поощряла. Я вообще ничего не делала. Я не знала, что делать. Я просто сидела, застыв, а он принял мою недвижимость за согласие. Потом затряслась дверная ручка, это одна из служанок открывала дверь, чтобы внести его утренний кофе. Он быстро убрал руку и встал. Я все еще очень плохо понимала, что происходит, но по его поведению видела, что происходить такого не должно. Что он делал что-то дурное.
Эта сцена не повторялась очень долго; внешне мы вернулись к заведенному порядку, и он был добр и внимателен, как всегда. Но разумеется, все изменилось. Я впервые мельком увидела мою власть; я знала, что могу заставить его трепетать. И я практиковалась. Взглядами, жестами, тем, как сидела и говорила. И я научилась делать так, чтобы ему было не по себе. Я не сознавала, что делаю, у меня не было злого умысла. Но тем не менее, думаю, я подвергала его мукам ада. Однажды вечером, когда его жена была в театре, он больше не мог мне сопротивляться.
Было больно. Правда, знаешь ли, больно, и я плакала. Он был вне себя от раскаяния, все гладил меня по волосам и говорил, как ему жаль и прощу ли я его когда-нибудь. В конечном итоге это я его утешала и просила не тревожиться. Мол, это не важно. Тогда он пересел в кресло подальше и посмотрел на меня с ужасом. Я никому не должна говорить. Это будет наша тайна. Иначе мне не позволят вернуться сюда и читать книги.
Вот так я стала потаскухой. В возрасте пятнадцати лет. Я скорее бы умерла, чем отказалась от книг, и если такова была необходимая плата, я была к ней готова. Я заверила его, что не скажу ни слова, и паника в моем голосе заставила его понять, что я говорю серьезно. Я была полностью в его власти, и он это знал.
Вот так завершилось мое образование. Все вернулось к прежнему: я читала, и мы разговаривали. Только в некоторые дни, обычно по вечерам, я улавливала перемену в его голосе, особое выражение глаз. Платила я ему, или платил он мне? Это был обмен. У каждого было нечто желанное другому. Я не чувствовала себя ни дурной, ни грешной, хотя знала, что следовало бы, и я не могла спросить чьего-либо мнения. Если бы остальные служанки узнали, они, уверена, тут же меня приструнили бы. Но они не знали. Еще одно, чему я научилась, — умению молчать и быть абсолютно сдержанной. Я знала достаточно, чтобы понимать: от моего молчания зависит все, что делает мою жизнь стоящей.