Паломничество на Синай
Шрифт:
Бывает, что зло, в котором мир лежит, к которому ты уже как будто притерпелся, на время почти перестал его замечать, обрушивается вдруг на душу с такой ужасающей беспощадностью и силой, что душа не способна его вынести. Или человек совершает смертный грех и чувствует в себе дыхание смерти. Или пронзающая, мучительная, непереносимая боль поражает сердце, как меч, постоянно, в одну и ту же кровоточащую рану. И душа сжимается, каменеет и уже не ощущает разрушительной боли — она замерла, обмерла, как говорили раньше. И в таком состоянии беспамятства, глухоты, окамененного нечувствия, атрофии она может провести день, месяц, годы.
Ибо слово Божие живо и действенно и острее всякого меча обоюдоострого: оно проникает до
Наступает судный час, предвестие Страшного Суда, и слово Божие еще при жизни начинает совершать то, что обычно совершается в тайне смерти: отделение души от духа, высвобождение его из плена временного, от земных чувств, от любимых оков, добровольной связанности. И обоюдоострый меч, как скальпель хирурга, отделяет плоть от костей, составы от мозгов — без обезболивающих средств. Не эту ли муку испытывает душа в аду, оторвавшись ото всей земной жизни сразу? По неисповедимому высокому замыслу, по особой Божией милости, человеку бывает дано пережить этот опыт на земле, чтобы дух его, переплавленный страданием, просветленный прикосновением таинства смерти, освобожденный от всякой тяжести и связанности, как бабочка из кокона, расправил крылья, взлетел и растворился в синей сфере.
Об условной целостности протяженностью в пятьдесят, семьдесят лет человек может сказать, что он жил; но в каждый отдельный момент этой длительности он находится между жизнью и смертью, и между ними идет непрестанная борьба за его бессмертную душу. Она сама участвует в брани, и как ни парадоксально — не всегда на стороне жизни. Часто мы не способны различить их облики, всегда таинственные, мерцающие сквозь земной покров. И от слишком сильного желания утолить вечную жажду пьем из отравленных источников. Или от смертной усталости мы как бы обретаем на время равновесие в самой смерти, смертный покой, и уже трудно выйти из него к новым надеждам и новым страданиям.
Великие таинства — смерть и жизнь. Жизнь — ибо Он есть Первожизнь и Источник жизни, единственное Самобытие, творящее всякую иную жизнь. Смерть — потому что это утрата того, чего бессмертная душа утратить не должна, но теряет, попадая во тьму кромешную, где не видит божественного света жизни, и это есть ад.
«Когда слышишь, что Христос, сойдя в ад, избавил содержавшиеся там души, не думай, что это далеко от того, что совершается теперь. Пойми, что сердце — гроб, что там погребены помыслы и ум, объятые тяжелой тьмой. Потому Господь приходит к душам, взывающим к Нему во аде, то есть приходит в глубину сердца, и там, повелевая смерти, говорит: «Отпусти заключенные души, взыскавшие Меня, ибо Я могу избавить их». Потом, отвалив лежащий на душе тяжелый камень, открывает гроб, воскрешает подлинно мертвую душу, освобождает ее, прежде заключенную в лишенной света темнице», — говорит Макарий Великий в слове о божественной свободе души: снижая и подменяя понятия, теперь сказали бы — о свободе выбора. «Допросив и испытав свою душу, пусть всякий потребует у нее ответа: к чему она расположена? И если случится увидеть, что сердце не согласно с законами Божиими, пусть всеми силами постарается как тело, так и ум соблюдать нерастленными и не принимающими помыслов от лукавого, если хочет только, чтобы Бог, по обетованию вселился в чистой его душе…»
Какая простота и ясность в любом слове святых отцов: сердце, не согласное, жизнь, не согласованная с законами Божиими — начало и причина смертного тления. Ибо Тот, Кто сотворил нас, знает и законы, по которым мы оживаем и умираем, и Он дал их в вечных заповедях на Синае.
Заповедь — ограждение и защита жизни; разрушение ограды — выход через пролом в зону смерти. Грех — это смерть души бессмертной.
Вечность и время взаимопроникновенны — избранная здесь жизнь будет явлена полнотой бытия теперь и райским блаженством после того, как от Духа Божия восстанут наши сухие кости под новым небом на новой обетованной земле. Но выбор этот дорого должен быть оплачен.
Вот,
«Карамелла! Карамелла!»
По благословению Владыки отец Павел ведет меня и молодую паломницу-гречанку Кириаки к преподобному Иоанну Лествичнику. Отец Павел в подряснике и длинном жилете, с рюкзачком за плечом идет впереди, изредка оборачиваясь и ожидая нас. В монастыре он один из двух священников, служащих череду. Другой, уже старенький отец Адриан, отслужив две недели, уходит за гору в свой скит Галактиона и Епистимии. А отца Павла в свободные от богослужений часы я часто вижу в саду — в той же скуфье, высокий, худой, с порывистыми движениями, он то поливает из шланга грядки, осыпая их веерами брызг, то подпиливает и обрубает сухие стволы или ветки. И даже сверху и издали — а я вижу его от ограждения площади перед монастырем, ниже которой развернута длинная панорама сада, — кажется, что он с азартом отдает нерастрачен-ные силы возделыванию сада.
За площадью с витринами магазинов поселка Санта-Катарина, за его окраиной, дорога поворачивает в ущелье, противоположное долине Леджа: отец Павел останавливается и показывает взглядом — там, между крутыми срезами гор, за высокими итальянскими тополями в роскоши золота и зелени — монастырь Сорока мучеников.
Спускаемся по осыпающейся каменистой дороге между склонами, по которым разбросаны дома бедуинов. Двое мальчишек выглядывают из-за низкой ограды и вдруг стремглав, с каким-то воинственным пронзительным кличем кидаются наперерез: «Карабелла! Каравелла!». И вот уже с другого склона несется орава детей с тем же ликующим воплем и окружает нас. Отец Павел развязывает рюкзак: появляются пачки фломастеров, блокноты, тетрадки, карандаши. Все это мгновенно исчезает за пазухой или в карманах маленьких бедуинов, снова протягивающих темные ладошки. Дети лет от пяти до двенадцати прыгают вокруг него, кричат, когда он вынимает из рюкзака горсти конфет в ярких обертках, толкаются, каж-дый старается выхватить конфеты первым: «Карамелла! Карамелла!», и еще какое-то арабское слово выкрикивают они порознь и вместе.
Отец Павел, поворачивается на мгновение — лицо оживленное, с выражением радостным и смущенным:
— Знаете, что они кричат?! — «Я не брал! Я не брал!»
Он опускает руку в рюкзак, достает пригоршни конфет.
«Карамелла!» — доносится со склонов впереди, и прежняя орава пополняется новыми бедуинчиками, самые маленькие дергают за полу подрясника, чтобы обратить на себя внимание, те, кто повыше, хватают отца Павла за руку, и все кричат: «Я не брал!»
Кириаки, с прямыми, до плеч, золотыми волосами, с ласковым выражением карих глаз под золотыми ресницами, переводит медленный взгляд с детей на отца Павла, на меня:
— Здесь вокруг очень бедные селения… У детей ничего нет…
Так мы и продвигаемся в глубь ущелья, через каждые метров двести попадая в окружение и выбираясь из него ценой малого выкупа, доставляющего отцу Павлу нескрываемое удовольствие: для того он и нес за плечом рюкзак, как Санта Клаус. Ему лет пятьдесят пять, в густой нестриженной бороде еще нет седых волос, оживле-ние делает моложе его лицо со светлыми улыбающимися глазами.
— Очень бедные селения… — повторяет он. — Непонятно, чем живут…
И обрывается, словно наткнувшись на отсутствующее выражение моего лица, которого я до этого не осознавала. А мне вдруг вспомнились нищие, появившиеся на наших улицах и вокзалах, женщины с грудными детьми, сидящие в жидкой весенней грязи на ступеньках в метро, старушки, низко повязанные платком, низко склонившиеся над протянутой дрожащей ладонью… — и это после новых долгожданных и громко возвещаемых преобразований.
Вспомнилось где-то опубликованное письмо: мать — пьяница, отец в тюрьме (или наоборот), бабушка-инвалид осталась с двумя маленькими детьми, утром они плачут: «Бабушка, дай каши!», а она отвечает: «А у меня нет»…