Пангея
Шрифт:
Он очень часто вспоминал рано умершую мать, он ведь верил, что сильно любил ее, и иногда, когда он вспоминал ее днем, ему снилось потом, что он убивает ужасных старух, вонючих, с пучками растительности в носу, беззубых, со зловонным дыханием, он даже обращался с этим к психологу, и тот объявил ему, что эти старухи на самом деле никакие не старухи, а состарившиеся участки его души, и так он пытается расстаться с прошлым. Но с каким? Превратилась ли в ужасную многоликую старуху его мать, которая теперь уже должна была бы состариться, или, может быть, Ирина? Какой она сделалась теперь? Ну не мерзкой же старухой, уж это точно нет.
Деревья мелькали за окном, из бара пахло кофе, пассажиры, вольготно рассевшиеся в своих креслах, дремали, слушали
Но нужно ли так уж волноваться из-за чертовых снов? Толку-то — анализировать этот проходной двор, через который кто только не проносится. Недавно, к примеру, пригрезился ему умерший Лот, вальяжный такой, молодой, и Конон с ним, закадычный его дружок. Отец его много рассказывал ему про Конона, про золотую его империю, про смерть, про сына-наследничка. В другой раз видал он во сне студентов, несущихся по коридору, куда они неслись — в аудиторию, что ли? Что это, спрашивается, за институт, бывал ли он в нем?
Яков поглядывал в окно, и звезды в морозном небе казались ему стоматитными язвами, а черное небо — изнывающим от боли и зуда, как изнывал недавно он сам: всегда по осени страшное обострение стоматита, вон и зубов своих совсем мало осталось — имплантаты одни.
Он приехал поздно вечером, а совсем не так, как в прошлый раз, двадцать лет назад: он вышел из здания вокзала на совершенно не изменившуюся привокзальную площадь и отчетливо вспомнил, как тогда приехал на заре и долго мыкался в поисках чашки кофе.
Как и тогда, решил пройтись пешком, но теперь уже по другому адресу. На этот раз его ждал парадный номер в одном из лучших отелей города, баснословно дорогой, а не как в прошлый раз — съемная квартира с чужим барахлом. Это был тот самый отель, где когда-то повесился сильно пьющий русский поэт, написавший кровью свои последние строчки. Яков недолюбливал его: надрыв, разгул, дурновкусие, шапкозакидательство. «Поэзия, как и автомобили, лучше европейская» — он любил повторять эту фразу, благодаря которой и прослыл в своей корпорации человеком образованным и даже изысканным.
Пешком по такому морозу не получилось. Заскрипели не то что ботинки — кости, и он набрал водителя, которого так неосмотрительно отпустил:
— Возвращайтесь, — сухо проговорил Яков, — я передумал идти пешком.
Бело-желтые высокие своды приняли его, озябшего и сонного, в свои просторные объятия, его обласкали и бархатные кресла, и мягкий свет, и белоснежно-мраморный пол коридоров, откликающийся по-солдатски «так точно» на каждый шаг. Лифт, сыто дзынькнув, вознес его на положенный этаж, и там его обняла сначала красная ковровая дорожка толщиной в два пальца, а потом нежно пощекотал шелк персидского ковра, просторно разлегшегося в номере. Якова поманил вид на площадь, освещенную прожекторами, — шторы как будто сами раздвинулись, едва он успел скользнуть по ним взглядом. Яков глотнул коньяку из бара и прилег, с трудом оторвавшись от вида Исаакиевской площади, на диван в гостиной, накрылся пледом с вензелями да так и уснул в брюках и сорочке, свернувшись калачиком на немного горбатой краснобархатной его спине. Он проснулся
Наутро полубольной, на фешенебельной служебной машине, пахнущей кофе, он отправился на завод.
Странное дело, все показатели вроде не изменились, сборка шла по графику, но все события пошли как-то бочком. Рабочие в фирменных синих комбинезонах, осанистые мастера цехов, поджарые инженеры в коротковатых штанах, из-под которых виднелись штрипки рейтуз, залезали на трибуны и выдавали в душный и потный воздух актового зала соловьиную трель, и их слушали, хотя еще полгода назад на этих собраниях люди, посапывая, дремали или играли в «злых птиц» на крошечных дисплеях смартфонов. А тут старинные риторические вензеля с бронзовым отливом: «Кровопийцы! Душегубы!»
— Страховка им не та, не тот курорт! — по инерции твердил про себя Яков.
Им захотелось куда-то идти по длинным прямым проспектам — шутка ли в такую холодину! Из черных подворотен вынырнули клубнично-кумачовые плакаты с требованиями отставок, жестоких расследований, эксгумации Лота. Чем им насолил этот Лот, что они захотели еще раз выпотрошить его уже тронутое земляными обитателями тело? «Абсурд, абсурд, — бормотал себе под нос Яков, нервно теребя дорогой галстук со слонами и без нужды протирая бархоткой очки. — Когда и кто из них видел эксгумированное тело? Как они могут этого хотеть? Неужели их волнует труп, далекий от их жизней, кухонь с теплыми пирогами, от их детей, вечно в этих краях страдающих гайморитом?»
Яков сидел на первом ряду, гостиничный омлет и блинчики с икрой жалобно урчали в его животе, он отчего-то затосковал по лету, по возможности усесться в Карловых Варах на веранде «Ричмонда» с чашкой кофе и вчерашней газетой на чужом языке, где даже фотографии непонятны. Этим утром за завтраком в отеле он просматривал почту, листал газеты — все спокойно, респектабельно, официанты на серебряных подносах разносили в тонких чашках капучино и латте, в самом углу с аппетитом завтракали два розовощеких попа, словоохотливо обсуждая здешнюю дешевизну и вчерашние покупки: ложки серебряные с вензелями— тысяча рублей за шесть штук. Вот она — питерская бедность! Якову даже показалось, что он раньше уже где-то их видел, этих попов, и все идет по-прежнему, нету ни сотен арестованных, ни сотен искалеченных в уличных драках.
После выступления молодой женщины в красном платке, завязанном на затылке, — она потребовала выборов директора завода и совета директоров всеобщим тайным голосованием — он почувствовал, что дело не в словах и не в самой жизни, и даже не в студенистом воздухе, липко повисшем за окном. Дело в накале, в воспламенении канатов, по которым все карабкались вверх, в ожившем тлении, превратившемся в огонь. Но что же он скажет им? Что не надо, что будет бо-бо? Кровавое бо-бо?
Он вышел на трибуну, застеснялся, попробовал пошутить — но неудачно, потом сказал, что холода за окном, что не так уж плохо и жили. Его начали освистывать, выкрикивать бранные слова, и он с иронией отметил, что только раззадорил их, вялостью своей только подлил масла в огонь. Кто-то пшикнул: «Да ну его!» — и толпа понесла «Бей!», трибуна повалилась набок, и он упал, но никто его не ударил, и он видел, как люди хлынули к выходу, воздевая кверху свои плакаты со странными лозунгами, не имевшими никакого практического смысла.