Паралогии
Шрифт:
В русской традиции к беньяминовской концепции аллегории наиболее близкой оказывается бахтинская философия диалога — и в особенности романного полифонического дискурса, состоящего из «чужих» слов и голосов, — восходящая, в свою очередь, к особой концепции идентичности: «Избыток другого. У меня нет точки зрения на себя извне, у меня нет подхода к своему собственному внутреннему образу. Из моих глаз глядят чужие глаза» [209] . Однако Бахтин неизменно настаивает: «Надо уловить подлинный голос бытия, целого бытия, бытия больше, чем человеческого, а не частной части, голос целого, а не одного из партийных участников его» [210] . Такой синтез в его эстетике осуществляется на «вненаходимом» уровне авторского сознания, которое именно благодаря полифонии «чужих» голосов выходит за пределы личной или национально-культурной идентичности писателя, становясь метафорой Божественной истины [211] .
209
Бахтин М. М.Человек у зеркала // Бахтин М. М. Собр. соч.: В 7 т. Т. 5. М.: Русские словари, 1997. С. 71.
210
Бахтин М. М.К вопросам самосознания и самооценки // Там же. С. 78.
211
Подробнее
Взрывная апория такого синтеза не обещает. Зато указанные теоретические параллели вычерчивают основные оси координат, на которых размещаются многочисленные конфликтные сопряжения и соответствующие взрывные апории постмодернизма — в том числе и русского. Одна осьзадается напряжением между означающим и означаемым, письмом и смыслом (В. Беньямин, Ж. Деррида), другая— конфликтом между историей как формой дискурсивной связности и фрагментацией, подрывающей метанарративы (Ф. Джеймисон, Ж.-Ф. Лиотар), и, наконец, третьяопределяется конфликтным со/противоположением своего и Другого (слова, дискурса, точки зрения, идентичности и т. п.) и соответствует важнейшему направлению теоретических работ М. Фуко, Т. Игглтона, постколониальных исследований. Вместе с тем очевидно, что все названные типы взрывных апорий формируются уже в модернизме и лишь приобретают новый, более радикальный характер в постмодернизме.
Позволим себе высказать гипотезу: постмодернизм вообще, а в русской культуре (с ее незавершенностью модернистского проекта) в особенности, представляет собой результат органической эволюции модернистских катахрез до состояния постмодернистских апорий. Иначе говоря, постмодернизм ни в коем случае не противостоит модернизму, а продолжает и развивает те глубинные сдвиги, которые возникают в модернистских дискурсах, часто оставаясь незамеченными; важность этих сдвигов для культурной эволюции осознается только задним числом.С этой точки зрения крайне важно проанализировать дискурсивное моделирование хаоса, смысловых разрывов, апорийной неразрешимости противоречий в текстах русского «высокого», то есть зрелого и достигшего фазы критической авторефлексии, модернизма. Именно в этой фазе процессы металитературной рефлексии порождают мутации — поначалу изолированные — модернистских моделей, которые позднее, встречаясь все чаще и чаще, сформируют постмодернистский «генотип». Но эти мутации ни в коем случае не случайны и не произвольны — напротив, они возникают как наиболее продуманные ответы на вопросы, поставленные чередой исторических катастроф и радикальных перемен: в первую очередь — революцией, террором, «восстанием масс» и формированием культурных индустрий.
В следующих главах будут рассмотрены произведения, в которых — на мой субъективный взгляд — такие мутации зашли особенно далеко. Это «Египетская марка» Мандельштама (разрыв в истории), «Труды и дни Свистонова» Вагинова (разрыв в отношениях между литературой и «жизнью»), «Случаи» Хармса (разрывы смыслопорождения) и «Лолита» Набокова (разрыв с Другим). Характерно, что именно эти разрывы обыкновенно помещаются в центр внимания в произведениях, основанных на собственно «постмодернистских» (в силу вышесказанного кавычки неизбежны) взрывных апориях. Разрывы, впервые столь резко проявившиеся в «мутациях модернизма», выносятся на первый план и в теоретических моделях, обсуждавшихся выше.
Особенно значимым для анализа произведений, переходных от модернизма к постмодернизму, представляется модель аллегории, разработанная Вальтером Беньямином: в ней в едином риторическом механизме соединены отсутствие трансцендентального означаемого, разрыв в истории, семиотический и смысловой разрыв, порождающий, в свою очередь, разрыв между своим и другим сознаниями. Модернистские аллегории истории, автора, письма и другого, которые мы рассмотрим в следующих главах, уже содержат в себе — хотя и не обязательно эксплицитно разыгрывают — взрывные апории постмодернизма.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Метаморфозы постмодернизма
Глава вторая
Аллегория истории: «Египетская марка» О. Мандельштама
Травма и метапроза
Вопрос об оформлении исторической травмы, в принципе не поддающейся артикуляции, приобретает особое значение в поэтике модернизма, в особенности русского. В сущности, сама эта поэтика была не только реакцией на произошедшие в стране революции, войны, кампании террора и насилия: травма, отпечатавшаяся в модернистских текстах, была во многом травмой Кассандры от открывшегося ей пожара Трои — поскольку вызвавшие ее катаклизмы были если не желанны для многих лидеров модернизма, то, по крайней мере, «накликаны» произведениями одних и оформлены словами других (Маяковский, Горький, «Петербург» Белого, блоковский миф о «возмездии»). Отсюда — невероятно продуктивная связь между травмой и эстетической рефлексией на темы страшной и непредсказуемой власти языка и власти над языком, присвоенной писателем-модернистом. Так называемая металитературная или метапрозаическая поэтика, постоянная саморефлексия модернистского письма, проникающая чуть не в каждый сколько-нибудь значительный текст модернизма и постмодернизма с 1920-х по 1990-е годы, в немалой степени воплощает именно след травмы, более или менее сознательно воспринимаемой как принципиально скрытый источник современного дискурса. Именно ощущением невозможности отделить письмо от травмы и вызывается свойственное как литературе 1920–1930-х, так и 1960–1990-х годов неприятие традиционных («дотравматических») форм письма — «нормальных» романа, рассказа, повести. (Параллельно развивается ностальгия по этим формам — особенно остро подчеркивающая их недосягаемость.) В свою очередь, невозможность артикулировать травму и превращает метапрозаическое представление того, как пишется (или не пишется) данный, разворачивающийся перед читателем текст, в сквозной мотив модернистского и постмодернистского творчества.
Центральной характеристикой травматического сознания становится принципиальная невыразимость травматического опыта:
Начиная с самых ранних работ о травме, множество определений и описаний варьирует радикальное противоречие, лежащее в ее основе: в то время как травматические образы сохраняют поразительную точность, они остаются в большой мере недоступными для сознательного воспоминания и контроля. <…> В травме способность восстанавливать прошлое оказывается тесно и парадоксальным образом связанной с недоступностью этого прошлого. <…> История, сохраненная травматическими вспышками, — как предполагают психиатрия, психоанализ и нейробиология — это история, у которой буквально нет места ни в прошлом, в котором она не была в полной мере пережита, ни в настоящем, в котором ее точные образы не поддаются пониманию. <…> Травматический след, таким образом, передает как правду о событии, так и правду о непостижимости этого события [212] .
212
Caruth Cathy.Recapturing the Past: Introduction // Trauma: Explorations in Memory. Baltimore and London: The Johns Hopkins University Press, 1995. P. 151, 152, 153.
Поэтика модернистской «метапрозы» формируется на основе противоречий, аналогичных тем, что определяют (согласно мысли автора этого фрагмента Кэти Карут) и сущность травмы. В сущности, метапрозаическая поэтика формируется именно как язык, выражающий тупики репрезентации опыта. Так, например, Патрисия Во (Patricia Waugh) утверждает: «Металитература остро осознает базовую дилемму: если писатель берется репрезентировать мир, к нему или к ней довольно скоро приходит понимание того обстоятельства, что мир как таковой не может быть „репрезентирован“. <…> Метапрозаические романы, как правило, строятся на принципе фундаментальной и „подвешенной“ оппозиции: конструирование беллетристической иллюзии (как в традиционном реализме) и обнажение этой самой иллюзии разворачиваются одновременно. <…> Оба процесса напряженно соотнесены друг с другом, и это формальное напряжение размывает различие между беллетристикой и критикой и преобразует вымысел в [его] интерпретацию, а оценку — в деконструкцию» [213] . Более того, как показывает исторический анализ русской метапрозы [214] . обращение к металитературным формам связано как раз с невозможностью выразить травматический опыт XX века посредством линейных нарративных конструкций. Показательно, что, например, в русской литературе до революции с металитературной эстетикой осознанно и последовательно экспериментировал лишь В. Розанов [215] (хотя металитературные мотивы присутствуют и у других авторов — А. Блока, Андрея Белого, ранних О. Мандельштама и А. Ахматовой). Зато после революции металитературность пронизывает творчество писателей самых разных поколений и эстетических пристрастий: от М. Горького до А. Ремизова, от М. Кузмина («Форель разбивает лед») до В. Шкловского, Л. Леонова («Вор»), К. Вагинова, Д. Хармса, С. Кржижановского, Г. Иванова («Распад атома»), М. Зощенко («Возвращенная молодость» и финал «Голубой книги») и даже Маяковского (вступление к поэме «Во весь голос») — вплоть до классики русского «высокого модернизма»: романов В. Набокова, «Мастера и Маргариты» М. Булгакова, «Доктора Живаго» Б. Пастернака. Именно на этой основе в 1970–1980-е годы формируется канон позднемодернистской и постмодернистской метапрозы (Вен. Ерофеев, А. Битов, поздний В. Катаев, С. Соколов, «Поиски жанра» В. Аксенова) [216] .
213
Waugh Patricia.Metafiction: The Theory and Practice of Self-Conscious Fiction. L.; N.Y.: Methuen, 1984. P. 43.
214
См.: Сегал Д. М.Литература как охранная грамота // Slavica Hierosolymitana. 1981. № 5/6. С. 151–244.
215
Анна Лиза Кроун доказывает, что опыт Розанова прямо повлиял на поэтику прозы Мандельштама: «Подобно тому как Розанов связывает распад „я“ с апокалиптическим концом литературы, так и Мандельштам писал об этом феномене как об апокалиптическом конце романа, о распылении человеческой биографии как формы существования. То, что Розанов продемонстрировал на 500 страницах в своих последних четырех произведениях, Мандельштам демонстрирует в своей попытке романа „Египетская марка“, чей потенциальный герой, Парнок, оказывается жертвой центробежных сил, которые мешают ему сложиться в связное единство героя — характера — личности» ( Crone Anna Lisa.Mandelstam’s Rozanov // Столетие Мандельштама: Материалы симпозиума / Под ред. Робина Айзлвуда и Дианы Майерс. Tenafly: Эрмитаж, 1994. Р. 64).
216
Помимо вышеупомянутой статьи Д. М. Сегала, см. о русской метапрозе: Crone Anna Lisa.Rozanov and the End of Literature: Polyphony and the Dissolution of Genre in ‘Solitaria’ and ‘Fallen Leaves’. Wurzburg: JAL–Verlag, 1978; Синявский А. Д.«Опавшие листья» В. В. Розанова. Paris: Синтаксис, 1982 (переиздано: М.: Захаров, 1999); Shepherd David.Beyond Metafiction: Self-Consciousness in Russian Literature. Oxford: Oxford Univ. Press, 1992; Бак Д. П.История и теория литературного самосознания: Творческая рефлексия в литературном произведении. Кемерово: Изд-во Кемеровского ун-та, 1992; Абашева М. П.Литература в поисках лица. Русская проза в конце XX века: становление авторской идентичности. Пермь: Изд-во Пермского ун-та, 2001; Weir Justin.The Author as Hero: Self and Tradition in Bulgakov, Pasternak, and Nabokov. Evanston: Northwestern University Press, 2002.
Еще одним важным источником — и одновременно оттиском —травмы становится новое представление о личности, биографии и истории. Евгений Павлов в книге «Шок памяти. Автобиографическая поэтика Вальтера Беньямина и Осипа Мандельштама», опираясь прежде всего на теоретическую рефлексию Беньямина, анализирует модернистскую поэтику памяти, которая, в свою очередь, оказывается неотделимой от поэтики метаповествования:
Модернистская работа воспоминания разыгрывает приостановку письма как дела жизни (и как воскрешения опыта) посредством негативного представления, которое отвергает претензию на непосредственность, линейность и замкнутость. Автобиографии, возникающие в результате этой работы, радикально отличаются от непрерывного повествования о жизни писателя… Мнемоническое возвышенное, вступая в поле модернистской автобиографии, обнаруживает насилие… Это насилие раскрывается в потрясениях памяти, шоке, когда, столкнувшись с невозможностью представить прошлое, как оно было пережито, воображение обращается на себя и свое собственное представление… В момент мнемонического шока само «я» вспоминающего приносится в жертву; и в памяти остается «неизгладимый образ» [217] .
217
Павлов Е.Шок памяти. Автобиографическая поэтика Вальтера Беньямина и Осипа Мандельштама / Авториз. пер. с англ. А. Скидана. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 12, 13, 17. Далее ссылки на эту книгу даются в основном тексте в скобках после цитаты.
Разумеется, не стоит ограничивать источник травмы опытом революции и советской повседневности (впрочем, во многих случаях этот источник действительно связан с революцией и гражданской войной). Конечно, опыт наступающей модерности и связанных с ней процессов секуляризации, распада традиционных связей, нарастающей социальной отчужденности и рождения культурной индустрии еще с конца XIX века, начиная с Достоевского, переживался как травматический — однако, по-видимому, этот травматизм должен был достичь предельной концентрации, чтобы стать невыразимым. Научный дискурс исследований травмы возникает из начатых З. Фрейдом исследований неврозов людей, переживших Первую мировую войну; распространение этого психологического сюжета в качестве общекультурно значимой метафоры предполагает существование глубинной связи между травмой и культурным опытом модерности в целом, а не только между травмой и конкретными проявлениями модерности. Например, обращают на себя внимание отмеченные еще Фрейдом навязчивые повторения одних и тех же образов, характеризующие травматические кошмары и воспоминания, с философией вечного возвращения Ницше, а также с представлениями о «технической воспроизводимости» и исчезновении индивидуальной, неповторимой ауры в концепции модерности В. Беньямина. Для Беньямина эффект модерности проявляется в разрыве между культурой и трансцендентальным, что и порождает повторяемость: