Паразиты
Шрифт:
Андре не приходил, чтобы убрать чашки. Они все еще стояли на круглом столе рядом с горсткой пепла от Папиной сигары. Наверное, Папа какое-то время сидел на веранде и разговаривал с Мамой, его панама лежала на стуле рядом с хлопушкой для мух и вчерашним номером «Есо de Paris». [21]
Он уже ушел, и Мама в одиночестве лежала в шезлонге. Найэл остановился рядом с ней. Она спала, подперев голову левой рукой. Когда-то, заставая Маму спящей, как сейчас, он испытывал робость. Осторожно, на цыпочках отходил от нее, боясь, что она проснется, поднимет на него глаза и спросит недовольным тоном: «Что ты здесь делаешь?»
21
«Эхо Парижа» (фр.).
Теперь все изменилось. Изменилось с того дня, когда они вместе сидели за пианино. Напряжение и тревога покинули его. Должно быть, Папа был прав, он действительно взрослеет, как и Мария. И вдруг он заметил, как бледна Мамина рука, прижатая к лицу. Голубой камень в кольце, подаренном Папой, и вена на тыльной стороне руки были одного цвета. Найэл видел расплывчатые тени под глазами, слегка впалые щеки и, чего он не замечал раньше, седые нити в темных, гладко зачесанных волосах.
Должно быть, ей покойно и сладко спать в шезлонге. Ни забот о театре, ни планов на будущее, ни разговоров, ни споров об американском турне. Лишь покой и забвение, лишь тихое скольжение в умиротворяющее и примиряющее с тревогами Ничто. Он сидел на ступеньке веранды и смотрел, как она спит, смотрел на поднесенную к лицу руку, на шифоновый шарф на плечах, смотрел и думал: я буду всегда помнить это. Буду помнить даже тогда, когда стану восьмидесятидевятилетним стариком на костылях.
Маленькие французские золоченые часы на камине в гостиной пробили четыре, их ворчливый звон нарушил тишину.
Звон часов разбудил Маму. Она открыла глаза, посмотрела на Найэла и улыбнулась.
— Привет, — сказала она.
— Привет, — ответил он.
— Сидя там, ты похож на маленькую сторожевую собачку, — сказала она.
Она подняла руки, поправила волосы и слегка распустила шифоновый шарф. Затем протянула руку за сумочкой, лежавшей на столике рядом с шезлонгом, вынула зеркальце и пудреницу и стала пудрить нос. Кусочек пуха от пуховки остался на подбородке, но она его не заметила.
— Боже, как я устала, — сказала она.
— Может быть, ты еще поспишь? — спросил Найэл. — Прогулка подождет. Мы можем пойти погулять в другой день.
— Нет, — сказала она. — Я хотела бы прогуляться. Прогулка пойдет мне на пользу.
Она протянула руку, чтобы он помог ей подняться с шезлонга. Он взял ее и потянул Маму вверх, впервые в жизни почувствовав себя старше, словно он был взрослым, словно он был мужчиной, как Папа.
— Мы пойдем вдоль скал, — сказала Мама. — И будем собирать дикие цветы.
— Тебе принести жакет? — спросил Найэл. — Или сумку?
— Мне ничего не надо. Хватит шарфа, — сказала она и обернула шарф вокруг головы и шеи, как всегда в ветреную погоду. Они вышли из дома и направились к скалам. Начался прилив, море прибывало, вскипая пеной и разбиваясь о скалы. Кроме них на скалах никого не было. Найэл был рад этому. Иногда во время прогулок им встречались англичане, остановившиеся в отеле, они непременно оборачивались и, подталкивая друг друга локтями, во все глаза смотрели на них.
«Это она… Посмотри скорее, пока она тебя не видит», — долетало до Найэла, а Мама проходила мимо, делая вид, что не слышит. С Папой все обстояло иначе, он был легкой добычей. Стоило ему услышать, что кто-то произносит: «Делейни», как он поднимал голову и улыбался, после чего его окружали с просьбами дать автограф. Но сегодня вокруг ни души, очень жарко и тихо.
Они еще не ушли далеко от дома, когда Мама сказала:
— Бесполезно. Мне придется сесть. А ты иди. Не обращай на меня внимания.
Она была бледна и выглядела усталой. Она села в небольшом углублении в скале, поросшем травой.
— Я останусь с тобой, — сказал Найэл. — Так будет лучше.
Некоторое время она молчала, глядя поверх моря на маленькие острова, за которыми стоял маяк.
— Я не совсем здорова, — сказала она. — Мне уже давно не по себе. Постоянно чувствую какую-то странную боль.
Найэл не знал, что сказать. Он не выпускал ее руку.
— Вот почему я так много лежу и отдыхаю, — сказала она. — И головная боль здесь вовсе ни при чем.
Прилетела стрекоза и села ей на колено. Найэл смахнул ее.
— Почему Папа не посылает за доктором? — спросил он.
— Папа не знает, — сказала она. — Я ему не говорила.
Как странно, подумал Найэл. Ему всегда казалось, что Папа знает все.
— Видишь ли, я знаю, что это такое, — сказала она. — Что-то не в порядке внутри. Боль именно такого рода. Если бы я сказала Папе, он заставил бы меня обратиться к врачу, а врач сказал бы, что мне нужна операция.
— Но после нее ты почувствовала бы себя лучше. Боль бы прошла.
— Возможно, — сказала она. — Не знаю. Я знаю одно — после операции я больше не буду танцевать.
Не будет танцевать. Он не мог представить себе театр без Мамы. Не мог вообразить, как Папа каждый вечер выходит на сцену и поет свои песни, а Мамы нет рядом, за кулисами. Как же так, ведь она была душой спектакля, его средоточием, источником вдохновения. Иногда Папа не мог петь из-за ларингита или простуды. Голос вещь ненадежная. Мама никогда не отменяла спектакля. Никогда не подводила. Папа болен, значит, ей надо немного изменить программу, поменять местами танцы. Публика все равно приходила, и ее было не меньше. Конечно, они любили Папу; любили его как человека, любили его песни, но в театр приходили прежде всего для того, чтобы увидеть Маму.
— Больше не будешь танцевать? — спросил Найэл. — Но что же тогда будет? Что будут делать зрители?
— Ничего не будет, — сказала она. — Видишь ли, театр — забавная вещь. У публики память короткая.
Не выпуская Маминой руки, Найэл осторожно поворачивал в разные стороны кольцо с голубым камнем, и ему казалось, что тем самым он каким-то странным образом утешает и успокаивает ее.
— Это я, — сказала она. — Это вся моя жизнь. Ничего другого для меня не существует. Никогда не существовало.