Партизаны. Книга 2. Сыновья уходят в бой
Шрифт:
Вот тебе и «моряк»! Ничего не известно по-настоящему, но во что только не поверишь теперь! А не хочется, очень не хочется верить в такое.
Сменил Толю новый дневальный.
Уснуть долго не мог. И, кажется, тут же проснулся: кто-то ищет, толкает ноги.
Встревоженный голос:
– Поднимайся! Стреляют в Низке. Ракеты.
Выкатился из соломы и сразу услышал глухие и частые удары выстрелов. Слушаешь, но не спешишь впускать в себя тревогу, занят больше тем, чтобы не сразу отдать тепло, что под мышками, в пальцах ног…
Взревела, разбрасывая искры, танкетка, поползла из гумна. В воротах – короткая фигура Волжака. Светает уже.
Сталкивая
– Проломите, – сердито и весело пугается Семенов. Широко улыбнулся и пропал в чреве танкетки.
… Трясет на этих танках, даже не подозревал, что так вытряхивает душу. И гремит – на десять верст. Непривычно с таким шумом мчаться навстречу бою. Мотор вдруг зачихал. Застучали по броне.
– Эй, вы!
– Вот зачихают перед самой деревней, наплачешься с этой техникой.
И опять напряженное дрожание брони, броски в сторону, несущееся навстречу утро с не погасшими еще звездами. Кустарник замелькал, все прячут лица, глаза. Как из ущелья, вырвались в поле. Тише, не так грозно гремит танкетка.
Впереди темнеет деревня, опоясанная по огородам длинной полосой тумана. Танкетку вскинуло – мостик. И опять грохот сделался сильнее: мчались по улице. Уже середина деревни, виден поднятый, как вал, другой берег речки.
Речка спокойная, будто и не переходил ее никто. Где-то здесь сидел «секрет» – Носков с хлопцами. Круглик прошел по деревне, вернулся и сообщил: были власовцы и орловские полицаи. Уже и орловские. Фронт, как степной пожар, гонит перед собой всю нечисть. Про партизан в деревне ничего не известно. Была какая-то стрельба, ракеты, а кто, что – не знают.
И тут увидели женщину: босая, закрывает ладонью и не может закрыть черный, во всю щеку кровоподтек.
– Носков… ваши… там…
Не отнимая ладони от глаза, женщина на ходу рассказывает:
– Ночью пришли, дала поесть… Этот Носков всегда такой сердитый. Я даже боялась его, хотя он все: «Теща, теща…» Сестра у меня младшая, он ей все про Саратов, а я уже для них – «теща». А на этот раз веселый такой. Вышла я, когда уходили, – смотрю, пошли туда, где старый колхозный хлев. Ночью проснулись мы: бегают какие-то по деревне. Я сразу – к хлеву. Хлопчики, говорю, в деревне кто-то есть, может, ваши, говорю, а может – нет. Выскочили они, слышу: «Стой! Руки вверх!» Носков кричит. А потом что-то говорят, говорят… Потом позвали меня. Носков сказал: «Убирайся, теща, да побыстрее». К себе прибежала, а эти, власовцы, уже в нашем дворе. Чуть не застрелили. Прикладом ударили меня… А потом стрелять, ракеты пускать…
Женщина замолчала: все видят убитых, глядят на убитых.
Носков – лицом вниз. Наверно, так и упал, подстреленный. Полы немецкой шинели втоптаны в грязь, спина черная от крови. Глаза всех сошлись на рукоятке штыка-кинжала, который страшно торчит меж лопаток. Жалко белеет узкий, худой, как у подростка, затылок…
С перекошенным лицом Коренной потянул штык.
Савось лежит на спине, рот черно раскрыт, на щеке детская слюнка. Ноги в нелепых кожаных крагах широко раскинуты. Все невольно посмотрели на Светозарова. Светозаров поспешно выпалил:
– А Жгуна схватили.
Но Жгуна не схватили.
Когда убитых привезли в Костричник, вдруг увидели его – сидит на бревне с забинтованной
Носков скомандовал «руки вверх» власовцу, который оказался возле сарая. Тот послушно бросил винтовку и стал говорить, что пришел сдаваться, что еще шесть человек хотят уйти к партизанам и он их сейчас приведет. Жгун сказал Носкову: «Не верь, врет». А Носков почему-то озлился: «Тебе же поверили!» И велел власовцу: «Веди их сюда». Отпустили его без винтовки. Савось начал просить: «Уйдем, хлопцы». Потом послышался топот. «Подходи по одному!» – приказал Носков. И тут грохнул залп, засветили ракету. Жгуну отбило пятку, когда он был в кустах.
– А тот, гляди, и придет к партизанам, когда уже некуда будет, – мрачно промолвил Головченя.
– А я бы не брал, – подхватил Молокович.
– Да, но наш Носков тоже из добровольцев, – заметил Шаповалов. И протянул: – Бу-удет о чем подумать после войны!
Из отряда приехал Митин. Наверное, старику не легко было отпроситься из санчасти. Слез с телеги и, волоча ногу, опираясь на березовую палку, пошел к гробам, которые стоят над широкой – на двоих – ямой.
В гробах убитые уже не такие, какими были, когда лежали на земле. Там, на поле, в людях, казалось, еще сохранялся последний рывок из-под навалившейся смерти. Теперь, когда ноги ровненько, руки на груди, – в затвердевших, как маска, странно незнакомых чертах лица ожидание: что еще с нами будут делать?
После залпа никто не расходится. Удлиняют, дотачивают ограду еще на двоих. Когда хоронили «моряка», жердь приколачивал Носков. Это помнят. И все смотрят, как сейчас это делают старательный Митин и странно спокойный Сергей Коренной.
Кого уже нет во взводе? Нади, Вашкевича (он умер на аэродроме), Мити «Пашиного», Ефимова, Бакенщикова, «моряка»… Пять, семь, десять – почти половина взвода обновилась с того дня, как Толя пришел в лагерь. Вот на сколько человек ближе «к краю»… Всех убивают. По одному, по два, с тупой зловещей неизбежностью. Убитых хоронят у партизанской дороги и в лесу или где-либо на сельском кладбище рядом с могилами женщин и ребятишек – тоже убитых. Привозят в лагерь, в Зубаревку или в Костричник, недавно веселых или сумрачных, добродушных или злых, смелых и не очень, новичков и «стариков», и все они вдруг становятся больше похожими друг на друга – дороже, ближе, незаменимее. Погибают и те, что давно пришли в отряд, и которые – недавно. Новички даже чаще: их больше. Но когда новичка убивают – это кажется случайностью, когда «старого» – воспринимается это как напоминание «старикам», что у них меньше шансов дождаться фронта, чем у других. А казалось бы, почему меньше? Но эта убежденность есть, и с каждым месяцем она сильнее. Некоторые явятся только завтра, после того, может быть, как тебя убьют. И они дождутся фронта, увидят свою армию.
Но ведь и ты не первый. Скольких давно уже нет, а ты еще ходишь. О блокаде начинают поговаривать. При этом слове старые партизаны мрачнеют…
Что, если бы Толе предложили вдруг: две недели поживешь, как жил до войны, не думая о том, о чем думаешь сегодня, а потом должен умереть! Две недели. Нет, лучше месяц. Или два. Ладно – месяц.
Толя вглядывался в себя очень пристально. А ведь согласен! Сам удивился. Неужели он не верит, что проживет еще месяц? Или ему так хочется – хоть немножко – той, невоенной жизни? Вон как быстро согласился и даже подумал, что выторговал кое-что. Ого, месяц! Неизвестно, протянешь ли обычный, а тут тебе дают довоенный!