Печаль последней навигации
Шрифт:
Анна Филаретовна замолчала, испугавшись — то ли она говорит, не делает ли больно Гурину?
Молчал и Гурин. Смотрел в небо. Над холодной огромной рекой с низкими, плоскими берегами в тальниках оно неприветливое, в тучах. А между туч, в прорывах, струился какой-то леденящий свинцовый свет. От него и на реке такие же свинцовые блики. Иногда на палубу прилетали листья с осин и берез…
— Что это за история случилась у Зои с мужем? — спросил тихо Гурин.
Анна Филаретовна, поняв, что ему не хочется продолжать разговор о жене, облегченно
— А! Эти молодые! Бить их некому. Немногим больше года прожили, да так и не сжились. Оба с норовом. Она ему — слово, он — два, она ему — три, он ей — десять. Ну и пошло-поехало! Так и цапались каждый день. Да оба еще ревнивые, не приведи господь. За каждым шагом друг друга следили. Чуть чего — пыль столбом. Улыбнется Витька какой-нибудь девчонке, вот тебе и потасовка. Она ведь, Зойка-то, драчунья. Ну, увидела однажды Витьку на танцах в клубе с какой-то вертихвосткой, побила дома всю посуду и ушла. — Анна Филаретовна оглянулась по сторонам, прошептала: — С нашим-то Колькой она от злости, чтобы отомстить Виктору. Хотела его ударить, а ударила себя.
— Надо же как-то помирить их, — прервал Гурин.
— Куда там! Они совсем не подходят друг к другу. Каждый хочет верховодить. А любви-то большой и нет.
— А если есть?
— Тогда сами во всем разберутся.
Анна Филаретовна замерзла, ушла.
Что такое? Серая муть превратилась в белую, дождик — в мокрый снег. Он облепляет окошки кают и ползет по стеклу мокрыми лепешечками. Пески побелели. Их белые полосы рядом с черными полосами тальников.
«М-м-м-м», — внезапно застонал Гурин и сморщился, точно босой ногой напоролся на ржавый гвоздь…
Однажды в такую же ночь с мокрым снегом отец избил Юрку, старшего брата Гурина. Отец зачем-то собирал серебряные полтинники. Он заворачивал их плотно в бумагу тяжелыми «колбасками» и складывал в коробку. Он, Сережка Гурин, подглядел это и стал воровать полтинники на мороженое. И вот отец заметил, что нет одной «колбаски».
— Кто взял?! — яростно взревел он.
«А я тогда сразу же трусливо отперся: «Только не я! Честное слово. Я и не видел этих денег!» — вспоминает Гурин.
Ну, кто же еще мог украсть, как не хулиганистый, пятнадцатилетний Юрка!
— Ты, паскуда! — набросился на него отец и сбил на пол.
— Не брал я, не брал! — плакал Юрка, закрывая голову руками.
И пока отец избивал его, он, Сережка, трусливо жался в углу и подло молчал… Отец вышвырнул Юрку во тьму с сыплющимся мокрым снегом…
«М-м-м», — снова промычал Гурин. Все эти сорок лет нет-нет да и обжигало его это воспоминание…
Из рубки спустился Шляхов.
— Не спится? — спросил он. — Ненастная ночь. Приставать будем на ночевку, а то напоремся на мель… Пойдемте ко мне.
В каюте капитана было тепло. Мягкий диван-кровать с постелью, свежие занавески, лампа под абажуром на белом столе, портрет Рахманинова на стенке, небольшой лакированный шкаф для одежды — все это делало пристанище капитана уютным.
Шляхов домовито захлопотал, извлекая из тумбочки бутылку, копченую рыбу, банку с муксуньей икрой, бруснику с сахаром.
— В такую ночь самое время посидеть за рюмкой. Жаркая печь в июле — мука, а в январе — блаженство. Всему свое время. Присаживайтесь.
Он включил маленький транзистор, и каюту наполнила тихая, грустная музыка. Из угла струилось тепло от раскаленного докрасна электрокаминчика.
Гурин мысленно перенес себя на берег и взглянул на теплоход со стороны. Во мраке, среди летящего мокрого снега, среди ненастной осени, между пустынными островами, над жуткими текучими глубинами скользит суденышко, осыпанное огнями, а в нем эта каютка — теплая, светлая, и сидят в ней два человека за столом. И много, много таких судов сейчас плывет или ночует у яров и пристаней. И надо бы гордиться людьми, победившими мрак и холод, гордиться теплыми человеческими гнездами. Но всегда ли в этих гнездах обитает правда и человечность? Всегда ли человек достоин сам себя? Космонавт Севастьянов в полете записал: «Я вижу землю. Сразу всю. Целиком. Это вызывает щемящее чувство: наш мир мал и одинок во Вселенной»…
— У вас какое-то ненастное настроение, — капитан улыбался, наливал в рюмки. У него выцветшие волосы скомканы, светло-зеленая рубашка, в синюю клетку, измята, кирзовые сапоги грубы. Ничего в нем нет от бравого, подтянутого капитана. Он скорее походит на какого-нибудь завхоза или кладовщика. Не устоял перед жизнью, опростился и забыл уже самого себя, танцевавшего танго. Но такой, «омужичившийся», Шляхов начинал даже нравиться Гурину.
— Немножко нездоровится, — ответил ему Гурин. — А потом… вспомнилось нехорошее… Очень нехорошее.
— А вот полечитесь. Это лекарство ото всех болезней.
Какой легкий и чистый голос! Прямо для оперы.
Они чокнулись, выпили, с аппетитом стали есть бутерброды с икрой, похожей на розоватое просо.
— Наверное, тоскуете о семье? — спросил Гурин, чувствуя, как от водки ему становится хорошо. — Ведь подолгу приходится быть в разлуке с ней.
— Да нет, пожалуй что не тоскую. Привык уже. А потом — дети у меня выросли, выучились. Два сына. Оба плавают механиками на буксирах. А жена… Неплохо ей. Квартира есть, деньги есть, здорова. Чего еще? Не молоденькие, чтобы страдать от разлуки.
Еще выпили. И Гурин почувствовал уже теплоту к этому человеку. Захотелось поговорить с ним по душам.
— Вот я тут о воспоминании сказал… — По лицу Гурина пробежала едва уловимая, мучительная судорога. — Особенно это бывает ночами. Когда ты лежишь в тишине… Я не могу объяснить, почему вдруг вспыхивает в памяти то или иное воспоминание… Лежишь себе спокойно, думаешь о каких-нибудь пустяках и вдруг вспомнишь, как ты однажды мерзко нагрубил матери, оскорбил ее. И ты содрогнешься, и даже застонешь… Боже мой, да ведь это же было сорок пять лет назад! Но ты всю жизнь, хоть изредка, да вспоминаешь об этом. Начинаешь успокаивать себя: