Перед вратами жизни. В советском лагере для военнопленных. 1944—1947
Шрифт:
— А что вы думаете, это было бы такое выгодное дело! Подождите, давайте прикинем: чтобы получить сто граммов хлеба, пленный работает восемь часов. (Автор опять забалтывается. Немецкие пленные получали 600 граммов хлеба в день — больше, чем основная масса населения СССР в то время. — Ред.) Безработный раньше получал три марки в день. Рабочий зарабатывал раньше шесть марок в день. От шести марок отнять три марки — получается три марки. Итого: сто граммов хлеба стоили бы три марки!
Во время этого разговора
— А знаете ли вы, как мы будем финансировать это дело?
Что касается столовой посуды, то мы напишем письмо Оскару Майеру в Америку. Пусть он подарит нам тысячу банок мясных консервов. Это же будет для него такая реклама!
Мясо попадет в кашу. А из консервных банок можно будет сделать миски.
А все остальное оборудование мы попросим оплатить Черчилля. Это же будет такая пропаганда против большевизма!
А когда мы заметим, что наплыв посетителей ослабевает и что нам в любом случае скоро придется прикрыть лавочку, тогда мы предложим русскому посольству, чтобы они выплатили нам два миллиона рублей за то, что мы закроем бар «Пленный»!
Вот такие мы, немцы, в последнюю ночь 1945 года.
Но постепенно шутки прекращаются, и каждый думает о своем.
— Я тоже должен был попасть в школу! — говорит один из сидящих рядом со мной. — Но когда меня везли на поезде в школу, то на одной из станций за Уралом я встретил свою жену. Она была в эшелоне с немецкими женщинами, которых везли в Сибирь!
Один из пленных, награжденный за храбрость Немецким золотым крестом, который когда-то хотел стать офицером, говорит о том, что теперь хочет заниматься музыкой, если дома в Германии еще остались музыкальные училища.
Бернд сидит, погрузившись в себя. Он повторяет выученные наизусть адреса, которые ни в коем случае не должен забыть, если снова вернется домой.
— А если ты вернешься домой первым, — обращается он ко мне, — тогда напиши моей невесте, Маргарет оф Берго, Халлингдал, Норвегия.
— Но ведь должно же что-то произойти! — считаю я. И вот наступает полночь. Мы пожимаем друг другу руки.
Никто не шутит. Все молчат.
Все без исключения совершенно серьезны.
Вот такие мы, немцы, в последнюю ночь 1945 года.
1946 год
Глава 36
Утром в первый день Нового 1946 года метель прекратилась. И ветер тоже утих.
Через дыру между забором из колючей проволоки и стенкой уборной я пробираюсь на территорию школы.
Я пока еще не выгляжу как доходяга-пленный, поэтому посторонний человек вряд ли поймет, что я не курсант. У меня на ногах все еще мои высокие кожаные сапоги.
Когда я вхожу в комнату, где живут бывшие узники 41-го лагеря, я вижу по их лицам, что они жалеют меня.
— Поздравляю с Новым годом! — говорю я и закрываю за собой дверь. — Кто-нибудь умер? — шучу
— Жалко, что ты не можешь вместе с нами остаться в школе! — говорят они.
Вместе с Мартином и Куртом я отхожу в сторонку. Мы договариваемся объяснить произошедшее со мной следующим образом: «То, что Гельмут Бон, который в 41-м лагере входил в руководство антифашистского актива и о котором у Ларсена сложилось высокое мнение, не попал в школу, объясняется ошибкой. Кроме того, еще не принято окончательное решение о его отчислении. Возможно, он еще попадет в школу. Хотя при неповоротливости русской бюрократии это очень сомнительно!»
— Очень важно, что вы говорите обо мне. И особенно это важно для Ларсена. Иначе скажут, что Ларсен рекомендовал в антифашистскую школу отъявленных фашистов! И вообще, сколько еще отчислили после меня?
— Из наших людей почти половину. Да и другие группы тоже сильно потрясли. Группу из Сталинграда отчислили в полном составе. По дороге в антифашистскую школу они украли муку, когда у них закончились выданные продукты!
Прежде чем я убираюсь восвояси, Курт говорит:
— Через несколько недель тебя в любом случае признают дистрофиком и переведут из лесной бригады в лагерь. Тогда ты будешь совсем рядом с нами!
— А знаете, когда сам оказываешься в таком положении, то все не кажется таким уж безысходным, — говорю я. — Итак, теперь я пошел! Надеюсь, что из-за моего визита у вас не будет неприятностей! Итак, пока, я пошел!
Прощание дается мне тяжело. Я еще раз машу рукой обоим, с которыми я столько раз выходил из затруднительных положений. Я машу им рукой не так, как это, возможно, делает девушка. А скорее так, как летчик оборачивается к своему штурману, прежде чем перейти в пике:
— Ни пуха ни пера, товарищи!
И как пикирующий на цель летчик думает: «Надеюсь, что крылья выдержат, когда над самой землей я буду выводить машину из пике!» — так и пленный думает: «Надеюсь, скоро будет заседание медкомиссии, а то они меня так измотали, что я уже стал дистрофиком и нахожусь в одном шаге от смерти!»
А я все падаю и падаю. Я слышу шум в ушах. Но это голод, а не ветер!
Я чувствую пронизывающую боль в ступнях. Это мороз.
Я падаю не одну минуту или две. Мое падение продолжается четыре недели, пока я не оказываюсь в самом низу. Меня сотрясает озноб.
Из-за заражения крови моя рука покраснела.
Мое лицо покрылось гнойничками.
И вот я в самом низу. Но я еще владею собой. Слава богу!
Я лежу на белой простыне в госпитале.
Вот теперь у меня есть время обо всем подумать. Я лежу в настоящей железной кровати.
Врач переходит от кровати к кровати. Это врач-венгр в звании майора. На нем форма цвета хаки и белый халат. У него мягкие темные волосы, как у женщины, и узкие кисти. Врач родом из Будапешта.
Он не говорит ни слова, пока не поставит диагноз и не продиктует его.