Перехваченные письма
Шрифт:
Вот сижу я одна в табачном дыму, и мне видится, как скучно и обыденно протечет то, что ты называешь «танцем жизни», и как ярко и сильно только мое чувство к тебе. Почему ты не посмотришь мне в глаза, неужели и меня ты боишься? Я знаю твои слабости, и меня беспокоит твоя участь, и как хотела бы я, чтобы твоя жизнь сложилась иначе. Как хочется, чтобы ты увидел то, что так ясно мне в моем спокойном раздумье.
Милый, не надо сладострастия. Избыток его всегда нарушает эстетизм. Относись бережней к себе, не забрасывай своего дарования. Дитятко ненаглядное, я не упрекаю тебя, я только боюсь за тебя, если бы ты знал, как я боюсь за тебя. Я за Иду не боюсь, она верно идет по своему пути, она старше тебя. Родной мальчик, если бы ты знал, как я тебя люблю.
Только что вспомнилось, как Миша, давно-давно, просил меня: «Диночка, будь мне мамой». Тебе, Миша, я не сумела, а вот Борису сумела.
Это очень много. Это нужно взобраться на самую вершину любви. Все, что есть самое святое в мире и в чувствах, я совместила в своем отношении к Борису, и я благодарю Бога, что сумела через все прийти к этому.
Моя жизнь — не танец. Ибо танец — это движение, более быстрое, медленное, тягучее, резкое или плавное, но всегда движение.
Я живу во сне. Иногда меня душат кошмары, от которых корчишься, иногда вижу чудесные, светлые, весенние видения, прекрасные, как яблоня в цвету, от которых во сне приятно и радостно улыбаешься. Но все это сны, а не действительность.
Л. Г. считает, что я активна и что моя активность видна в чтении столь трудных, на его взгляд, книг. Это неверно. Я слегка фаталистка, а больше всего чрезвычайно пассивна. Понимание же того, что я читаю, мне дается почти всегда легко. Но глупо демонстрировать свои знания, и мне не нравятся женщины, претендующие всегда на высокий ум и образованность. Это должно быть в человеке скрыто.
Учиться смеяться и учиться плакать. Правильно, друг мой, — и трудно. Я, кажется, научилась плакать, только я никогда не плачу от злобы или жалости, а лишь от большой любви или, вернее, от неумения выразить ее. Вот уж действительно чем Господь меня обидел, так это умением выразить что бы то ни было.
Почему я действительно не пишу, не из скромности ведь?
Я думаю, что в том состоянии сна, в котором я живу, невозможно писать. Это означало бы активность, а я сплю. Или, может, недостаточное ощущение и восприятие вещей? Или же самолюбие?
Для меня невозможно соединить жизнь чувства с жизнью ума. От чувств я определенно глупею, а от вечных размышлений делаюсь чрезвычайно сухой. Но боюсь ли я быть глупой? Нет, нисколько.
Пришла мысль о смерти. И стало на минуту холодно и жутко до ужаса, и не верилось в возможность ее. Но не надолго. К мысли о смерти можно привыкнуть быстрее, чем ко многим другим, ибо нет у нас в жизни того, что мы бы любили и чего ждали, как Леонардо. Без всякого нетерпения встречаем мы приходящие весны. И к солнцу не чувствуем того, что было у него, а о ласточках вряд ли и вспоминаем.
И прожитая жизнь ни к чему не привязывает. Вообще мы больше всего боимся связать себя. Ведь вот знаю же я, что вряд ли решусь выйти замуж (то есть венчаться по всем правилам и обычаям, чудится в этом угроза какая-то и чувствуется связь неразрушимая) и подавно родить ребенка. Никогда, никогда.
Бориса не видела два дня, что с ним? Не приключилось ли что? Хорошо, что хоть Идушка не сильно грустит, иначе совсем было бы тяжело.
У Поплавского были замечательные жесты. Его манера говорить — это была музыка. Он обожал цыганское пение, рисовал; многое любил в живописи, много говорил и писал о ней. С каким чутьем эстета он, бывало, смаковал фрагмент — только фрагмент! — какого-нибудь холста: «Вот в этой картине этот кусочек очень красивый». Мускулы у него были сильные, тренированные, и при этом — нежная кожа рук, нежные движения, удивительного тембра певучий голос. Зубы белые-белые, а глаз было не видно — он носил черные очки. Я ему говорила: «Борис, тебе надо смеяться побольше, у тебя же зубы восхитительны!» «Да, — отвечал он, — но это, как и все во мне, лишь передний фасад, дальше все вырваны».
При всей своей привлекательности
Атмосфера становилась напряженной, когда он говорил или декламировал свои стихи. Читал и французские, странным образом, но удивительно стильно сочетавшиеся с цыганскими напевами. У него были мягкие, трогательные интонации, и высказывался он тоже как-то по-особому мягко. Он очень располагал к себе; не удивительно, что все в него влюблялись.
Обнять вас за плечи так нежно, как Поплавский, не умел никто. Когда у него было меланхолическое настроение, он мог истерически поплакаться на вашем плече, объясниться в любви, но всерьез этого не принимали; ему никто не верил, когда он говорил, что хочет завести семью.
Поговаривали, что он хотел на мне жениться… Он мог ухаживать одновременно за несколькими барышнями, но идти под венец… — это было немыслимо! Он бы первым испугался — не нужно было даже прятать от него башмаки, он сам бы сказал, что у него их нет… Он не хотел работать, вообще не хотел ничем себя обременять. Какая уж там женитьба! Впрочем, я не совсем справедлива: с моей сестрой у него были отношения, как мне казалось, более серьезные, чем со мной.
И записей марта — апреля 1929
Попробую писать на клетках, давно уже, кажется, с гимназических лет, клеток не покупал. Нет, впрочем, до Берлина у меня была такая большая тетрадь… (страшные то были дни). Смотрел рассвет и слушал птиц, но все больше об Оцупе думал. Опять я не то говорил, не то, не то, опять было «suffisance» [61] , схема.
Все хвалили — невроз меня грыз. С Гуком (вот милый человек) купили искусственную бороду и клоунскую шляпу. Были у Аронова, который все такой же. Потом до утра — Варшавский, Закович, Слоним. Ах, я мечтаю о людях, которых чем больше знаешь, тем глубже открываешь. А Слоним стал ровный и доброжелательный — доска. Как мне было плохо от моей бестактной речи. Потом, наконец, наутро, остался совершенно один в «Куполе», где гарсон был мил очень, а сквозь стекла турецкого купола уже был день. Когда я выходил, бульвар был в точности, как в один из них в 1921 году.
61
Самодовольство (фр.).