Перелистывая годы
Шрифт:
Нужен ли здесь, в Израиле, русский писатель? Этот вопрос возникает не так уж редко. Ну, во-первых, место физического пребывания художника (в данный момент, в данную пору!) вовсе не полностью определяет ценность и направленность его творчества. Можно служить земле, где родился, находясь и вдали от нее. «Где вы живете?» — спросил я замечательного немецкого поэта, которого прежде никак не мог застать в Берлине. «Мои стихи живут на этой земле. И еще там, где ими интересуются, где их переводят, — ответил поэт. — А о том, где я сам в то или иное время живу, спрашивать так же неделикатно, как спрашивать, с кем я живу».
Да, Декларация прав человека провозглашает: каждый волен отправиться, куда пожелает, вернуться в страну, где обрел жизнь, и снова уехать. А, во-вторых, насчет «ненужности» здесь, на Святой земле, русского писателя… Менее чем за четыре года изданы четыре моих книги. О них писали в газетах, журналах, говорили
Расхвастался? Нескромно такое цитировать? Согласен. И никогда б не посмел, если бы не предположение, что русский писатель здесь «никому не нужен». А нужен ли он, живущий тут, там, где родился? Могу ответить лишь примерами из своей жизни… Не потому, что «своя рубашка ближе к телу», а потому, что факты своей биографии точнее известны. Почти все новеллы тель-авивского цикла, посвященные отнюдь не специфически еврейским проблемам, опубликованы и в Москве. Трогательное внимание проявили ко мне на своих авторитетных страницах «Аргументы и факты», «Московский комсомолец», «Московские новости», журналы «Знамя», «Обозреватель», «Детская литература»… Это для меня бесценно. Потому что я — русский писатель. И буду им до последнего часа. Не обделяют меня вниманием и господа шовинисты. Бог с ними… А впрочем, пусть Бог будет с нами, их презирающими!
В день, когда Таня вынесла сложнейшую операцию на позвоночнике, нам позвонили сорок два друга. «Никому не нужны?»
Как бы продолжая отвечать и на этот вопрос, исписываю новые страницы своего блокнота…
Недавно, совсем недавно он сидел вот здесь, на этом диване… Размышлял о жизни, не сосредоточиваясь на себе. Хотя тяжкое дыхание, словно пробивавшееся сквозь преграду, свидетельствовало о том, что на физическом здоровье своем он был обязан сосредоточиться. Был обязан, но только отмахивался от наших тревог. Быть может, они казались ему чрезмерными, назойливыми. Однако мы с женой вынудили его смириться с мыслью об операции. И непременно на Святой земле. Председатель Федерации писателей государства Израиль Ефрем Баух вскоре начал действовать… Но Юра Левитанский не дождался. «И от судеб защиты нет…» Часто обращался он к этой пушкинской мудрости, не думая, полагаю, что она так поспешно и ему явит свою неотвратимость. А ведь, кажется, позавчера сидел на этом диване… И был обеспокоен судьбою поэзии, интеллигенции и даже судьбою века, всего человечества. Но не было ни в одной его фразе возвышенной нарочитости. «Искусство — это чувство меры», — как-то сказал Пастернак.
Каждый выбирает для себя женщину, религию, дорогу. Дьяволу служить или пророку каждый выбирает для себя.Кажется, строки эти могли бы стать эпиграфом к посмертной книге Юрия Левитанского. Но выбрать такой всеохватывающий эпиграф — если он вообще нужен! — вправе был только сам выдающийся автор стихотворений, собранных в книге «Меж двух небес». То, что выдающийся, — для меня несомненно. «Потерявши плачем…» Однако и точнее осознаем!
На вечере в тель-авивском клубе писателей Юрий Левитанский не «взошел в президиум», а устало преодолевая ступени, поднялся на сцену и сел в последнем, кажется, третьем ряду. Иные несут свою скромность впереди, словно транспарант: «Смотрите, завидуйте: я…» Он ничего не демонстрировал, а всюду и всегда был таким, каким был. Так ведут себя не все — даже выдающиеся! — мастера слова. Случается, они в жизни вовсе не следуют тому, что исповедуют в сочинениях. Главное — это, безусловно, сочинения: именно они приходят к читателям, переживают своих творцов (если те творцы!), пересекают рубежи, а сами мастера общаются прежде всего с членами семьи, со знакомыми и друзьями. Да и вообще «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон»… Но если поэт и без требований Аполлона являет собой личность масштабную, это достойно преклонения. Я восхищался Юрием Левитанским. Хотя на том, посвященном ему вечере в клубе писателей старательно избегал велеречивости, пышных прилагательных: не то, чтобы он их продуманно не терпел, но они причиняли ему страдания — не только душевные, но и, казалось, физические. Достоинства, если они подлинные, не нуждаются в словесном, а тем более высокопарном утверждении. Повторюсь: на сцену он поднялся утомленно. Да, он устал. Но все же в один из дней нашел силы приехать к нам с Таней в гости.
Когда мы «перелистывали» давние и недавние годы у нас на кухне (традиционное место самых значительных встреч!),
Юра дал понять, что, хоть, по слову другого поэта, «душа обязана трудиться и день и ночь», но столь же непрерывные борения с несправедливостью людской очень трудны: надрывается сердце.
Поздним — и будто позавчерашним! — вечером мы с Юрой вышли на улицу, поймали такси. Обнялись и простились до скорой встречи. Но тоже оказалось, что навсегда…
На том же диване — для самых любимых гостей, для тех, которые «служат пророку»! — тоже не восседал, а по-домашнему с нами обедал Евгений Евтушенко. А потом — спрашивал, отвечал, чуть-чуть, как и Юрий Левитанский, пригнувшись под грузом размышлений и проблем.
По планете шествует, обволакивая земной шар гениальной музыкой, Год Шостаковича. И повсюду звучит, сотрясая души, Тринадцатая симфония на стихи Евгения Евтушенко. Вкус у Дмитрия Дмитриевича, естественно, был безупречный — он мог соединить свое искусство только с поэзией подлинной.
…Многие — ох, многие! — воспринимают чужой успех, как большое личное горе (в который раз талдычу об этом!). Гельвеций был убежден, что из всех человеческих страстей зависть есть страсть самая низкая: «под ее знаменем шествуют коварство, предательство и интриги». Зависть — пусть на время, не навсегда! — перекрывала дорогу открытиям, опережавшим века, освистывала бессмертные творения, доводила до отчаяния, а то и укладывала в могилу гениев… И она же, возбуждая осатанелостью своей непримиримый протест, лишь укрепляла — как ни поразительно! — ненавидимые ею пьедесталы.
Нет, я ни в коем случае не считаю, что произведениям Евтушенко все обязаны рукоплескать: они могут лечь на душу, а могут — вовсе не лечь (даже, допустим, Иосифу Бродскому!). Ну и что? Вспомним неприятие Гончаровым Тургенева… Не признать, однако, Евтушенко непреходящим явлением, мне кажется, тоже нельзя. Хоть любое явление каждый волен оценивать и толковать по-своему. Великий критик говорил: «Писатель, который всем нравится, вызывает у меня подозрение».
…В жизни Евгения Евтушенко был период, который (поначалу!) весьма напоминал самый отчаянный период жизни Пастернака. Опубликованная во Франции «Автобиография» вызвала почти такой же девятый (если не десятый!) вал властного негодования, как и «Доктор Живаго». Помню стройного, внешне уже немного иссушенного нервными перенапряжениями Евтушенко, стоявшего на трибуне Центрального Дома литераторов… «Родину надо любить, Евгений Александрович!..» — полуразвалившись в кресле, давал поэту поучительные советы из президиума Александр Корнейчук, всегда путавший верноподданность с верностью Отечеству. А у меня уже тогда не возникало сомнений, что, родись Женя раньше, он был бы на передовой линии фронтовых битв с фашизмом, Корнейчук же — на «передовой» пропагандистских восклицаний или в арьергарде генеральских штабов. Я уже знал, как достойно вел себя поэт в схватке с «сопливым неофашизмом» (сопливым по своей «идейной» сути и своим возможностям, но все же весьма опасным и агрессивным). Случилось это в Скандинавии… «Сопливый фашизм» — так и назвал поэт свое стихотворение, которое для антифашистов прозвучало предупредительным гласом.
Итак, Корнейчук поучал, а сотни завистников параноидально-бешеными аплодисментами, даже вскочив со своих мест, пытались в тот день «прихлопнуть» талант, казавшийся в зале беззащитно одиноким. Выдающийся дар «выдается» из общего ряда — и потому одинок… Тем более что читателей на той идеологической «проработке» не было, а были, главным образом, неудачливые коллеги. И вдруг талант безоглядно пошел в контратаку. Один на один… Но он был один в буквальном смысле, а зал — в переносном. На барские поучения «от имени и по поручению трудящихся» (о чем последние, разумеется, и не ведали!), на остервенение буйно прорвавшейся зависти Евтушенко ответил… стихами. Они были его единственным оружием. В мирных ситуациях он, мне кажется, не считал возможным приравнивать перо «к штыку». Тогда же только стихи способны были опровергнуть и отвратить. И потому он буквально пронзил «штыком» зал. Продолжая бессильно рычать, огрызаться, зависть, выдававшая себя за патриотизм и ортодоксальность, поджала хвост.